Ауробиндо Шри
Шрифт:
Но это еще не все разрушение, производимое тщательным анализом в признанных филологических теориях. Мы обнаружили большие расхождения между тамильской терминологией родства и терминологией родства, общей для «арийских» диалектов, однако давайте рассмотрим эти расхождения немного подробней. На тамили «отец» appa, а не pita, в санскрите нет соответствия этому слову, но есть то, что можно назвать обратным ему понятием – apatyam, «сын», aptyam – «отпрыск», apna – «потомство». Эти три слова определенно указывают на санскритский корень ap – «производить», «творить», чему можно найти великое множество подтверждений. Что может помешать нам предположить, что appa – «отец» есть тамильская форма древнего арийского активного производного от этого корня, соответствующего пассивному производному apatyam? «Мать» на тамили – amma, а не mata, санскритского слова amma нет, но есть хорошо известное санскритское слово amba – «мать». Что мешает нам принять тамильское amma как арийскую форму, эквивалентную amba, производную от корня amb – «производить», дающего нам amba и ambaka, «отец», amba, ambika и ambi, «мать», и ambaria «жеребенок» и вообще детеныш животного? Sodara, возвышенное санскритское слово, на разговорном тамили означает «брат» вместо bhai северных диалектов и классического bhrata. Akka – санскритское слово, имеющее много форм, это наименование старшей сестры в разговорном тамильском. Во всех этих случаях устаревшее или чисто литературное санскритское слово – на тамильском обычное разговорное выражение; точно так же, как возвышенное литературное санскритское sunu обнаруживается в разговорном немецком sohn и в английском son, а устаревшее и безусловно возвышенно-литературное adalbha – «нераздельный» возникает в разговорном греческом в форме adelphos – «брат». Что мы должны заключить на основании этих и массы других примеров, которые будут приведены в следующей части этой работы? Что тамили есть арийский диалект, как греческий, как немецкий? Разумеется нет – доказательства недостаточны; но что неарийский язык способен свободно и во множестве замещать арийскими вокабулами самые распространенные и привычные термины, утрачивая собственные слова. Но тогда неумолимая логика опять подводит нас к заключению, что как отсутствие общего словаря для общих терминов и терминов родства не является достоверным доказательством различия их происхождения, так и наличие почти тождественного словаря для этих терминов не является достоверным доказательством общего происхождения. Скорее всего, эти вещи свидетельствуют о тесных контактах или о независимом развитии; они не доказывают и сами по себе не могут доказать чего-либо большего. Можем ли мы положительно утверждать, что тамили – язык неарийский или что греческий, латынь и немецкий – языки арийские? На основании ли грамматических форм и словоупотребления, на основании ли общего впечатления от различия или тождества вокабул, унаследованных языками, которые мы сравниваем? Но первое слишком недостаточно и неубедительно, второе – тест слишком ненадежный и необъктивный; оба противоположны научному методу, оба, как покажет их осмысление, могут привести к самым большим и радикальным ошибкам. Чем формировать заключение на подобном принципе, лучше уж воздержаться от всех заключений, обратившись к более доскональному и полезному начальному труду.
Я прихожу к выводу, что история филологических исследований только начинается, пока нам удалось лишь построить слишком грубый и шаткий фундамент, чтобы возводить на нем здание научных законов и научных классификаций. Мы пока не в силах надежно и уверенно классифицировать человеческие языки, существующие в речи, письме или литературе. Мы должны признать, что разделения наши носят популярный, а не научный характер, что они опираются на поверхностные свойства, а не на прочный фундамент, требующийся для науки, для исследования различных видов от зачаточной до завершенной формы, или в случае отсутствия материала, в обратном порядке – от завершенных форм к зачаточным, чтобы вскрыть скрытое первичное семя языка. Упрек, который настоящий ученый бросает ничтожному предположительному псевдонаучному знанию филологии, справедлив; таких упреков можно избежать использованием более надежного метода, проявлением большей самодисциплины, отказом от блистательных поверхностных выводов и выработкой более скрупулезной, скептической и терпеливой манеры исследования. Поэтому в настоящей работе я отрекаюсь от любой попытки – как бы ни был силен соблазн, как бы ни были убедительны факты при поверхностном рассмотрении – от любой попытки рассуждать о тождественности или связях разных языков, о филологических доказательствах характера и истории примитивных человеческих цивилизаций, о любом предмете, который не находится в строго указанных границах моей темы. А тема эта – происхождение, рост и развитие человеческого языка, как его нам показывает эмбриология языка, обыкновенно именуемого санскритом, и трех других древних языков – двух мертвых и одного живого, явно вступавших с ним, по крайней мере, в соприкосновение: латинского, греческого и тамильского. Из соображений удобства я назвал мою работу «Истоки арийской речи», но я хотел бы разъяснить, что, употребляя этот привычный эпитет, я никоим образом не выражаю мнение по поводу взаимосвязи четырех языков, включенных в мой обзор, равно как и расового происхождения народов, на них говоривших, даже этнического происхождения народов, использовавших санскрит. Я даже не хотел бы употреблять само слово «санскрит», поскольку это лишь термин, означающий «очищенный» или «правильный», тем самым отводящий литературному языку древней Индии особое место, в отличие от языков разговорных, на которых говорили женщины и простолюдины, а также потому, что задача моя несколько шире классического языка севера Индии. Я основываю свои заключения на свидетельстве санскритского языка, дополненном теми компонентами греческого, латинского и тамильского, которые родственны семьям слов санскрита, а под истоками арийской речи я, собственно, подразумеваю происхождение человеческой речи, как она использовалась и развивалась теми, кто создал эти семьи слов, их корни и ветви. Значение слова «арийский», как я употребляю его, дальше этого не идет.
Очевидно, что первой необходимостью для исследования такого рода является наука, занимающаяся эмбриологией языка. Иными словами, только по мере того как мы отдаляемся от навыков, представлений и видимых фактов сформированной человеческой речи в ее использовании современными и цивилизованными людьми, только по мере нашего приближения к начальным корням и рудиментам структуры самых древних и примитивных языков мы можем рассчитывать на действительно плодотворные открытия. Как изучение сформировавшегося внешнего вида человека, животного, растения не позволяет открыть великие эволюционные истины – а если открытия совершаются, то они не вполне надежны, – как двигаясь от сформировавшейся особи к ее скелету, а от скелета к эмбриону, можно установить великую истину, по отношению которой в материи справедлива и великая ведантийская формула, говорящая о мире, образованном развитием множества форм из единого семени в воле универсального Существа (ekam bijam bahudha ya karoti), то же самое применимо и к языку: если может быть обнаружен и установлен источник и единство человеческой речи, если может быть показано, что развитием речи управляли определенные законы и процессы, то только обратным движением к первичным языковым формам можно сделать это открытие и выстроить систему его доказательств. Современная речь есть по преимуществу фиксированная и почти искусственная форма, не вполне окаменелая, но движущаяся в направлении остановки и застывания. Идеи, подсказываемые нам ее изучением, тщательно рассчитаны на то, чтобы увести нас совершенно в другую сторону. В современном языке слово является фиксированным условным символом, по неизвестной нам сейчас причине обладающим значением, которое мы, не задумываясь, по некоему обычаю придаем ему. Под волком мы имеем в виду определенное животное, но почему для передачи этого значения мы употребляем эту, а не другую комбинацию звуков – просто ли как произвольный факт исторического развития, – мы не знаем и не желаем задумываться. Для нас любое другое звучание точно так же выполняло бы эту задачу, при условии, что нам бы удалось изменить действующую по установленному правилу ментальность, доминирующую в нашей среде. Только возвращаясь к древним языкам и обнаруживая, например, что санскритское слово, обозначающее волка, в корневом смысле значит «разрывающий», мы на миг прозреваем по крайней мере один из законов развития языка. Затем, в современном языке существуют определенные части речи; существительное, прилагательное, глагол, наречие являются для нас разными словами, даже если они одинаковы по форме. Только возвращаясь к ранним языкам, мы улавливаем поразительный и многое проясняющий факт – в большинстве изначальных форм единый слог в равной мере служил существительным, прилагательным, глаголом и наречием, и человек на ранних стадиях развития речи, вероятно, не делал в уме сознательного различия между разными способами словоупотребления. Мы видим, что слово vka в современном санскрите употребляется только как существительное, означающее волка; в Веде это слово означает просто «растерзывающий» или «растерзатель», оно употребляется и как существительное, и как прилагательное и, даже будучи употребляемо в качестве существительного, сохраняет значительную свободу прилагательного и может свободно применяться для обозначения волка, демона, врага, сил раздора, чего угодно, что способно растерзать. Хотя в Веде существуют адвербиальные формы, соответствующие латинскому наречию на e и ter, само наречие постоянно употребляется как прилагательное, но в связи с глаголом и его действием, что соответствует нашему современному употреблению наречия и адвербиальных или предложных фраз, или подчиненных адвербиальных предложений. Еще более поразительно – мы обнаруживаем, что существительные и прилагательные часто употребляются как глаголы с дополнением в аккузативном падеже, управляемым глагольной идеей корня. Таким образом, мы готовы согласиться, что в простейших и древнейших формах арийского языка словоупотребление было весьма текучим, что такое слово, как, например, cit может с одинаковым успехом означать «знать», «знающий», «знает», «обладатель знания», «знание» или «зная»; при этом говорящий употребляет это слово без ясного представления, в какой конкретной форме он использует эту гибкую вокабулу. Опять же, тенденция к фиксированности в современных языках, тенденция к употреблению слов как условных символов идей, не являющихся чем-то живым, способным породить из себя мысль, способствует жесткому ограничению использования одного слова в нескольких различных значениях, а также запрету употребления множества различных слов для выражения одного предмета или идеи. Когда есть у нас слово «стачка» для выражения добровольного и организованного прекращения труда рабочими, мы удовлетворены; нас бы смутило, если бы нам пришлось выбирать между этим и пятнадцатью другими словами, столь же распространенными и имеющими тот же смысл; и мы бы окончательно смутились и запутались, если бы одно слово могло означать удар, солнечный луч, злость, смерть, жизнь, мрак, укрытие, дом, молитву и пищу. Но именно это явление – я опять же хочу сказать о явлении поразительном и многое проясняющем – мы обнаруживаем в древней истории речи. Даже в позднем санскрите изобилие значений одного слова, не имеющих явной связи между собой, феноменально; но в ведийском санскрите это более чем феноменально и представляет собой серьезнейшую трудность в попытках наших современников установить точный и неоспоримый смысл арийских гимнов. В этой работе я представлю доказательства того, что в ранней речи свободы было еще больше, что каждое слово, не в порядке исключения, а естественно, было способно нести множество различных значений, что каждый предмет или идея могли обозначаться подчас пятьюдесятью различными словами, каждое из которых было производным от другого корня. По нашим представлениям такое положение дел было бы просто произволом и сумбуром, отрицанием самой идеи закона речи или возможности существования лингвистической науки, однако я покажу, что эта невероятная свобода и гибкость с неизбежностью возникла из самой природы человеческой речи на ее начальной стадии и в результате как раз тех самых законов, управлявших ее развитием.
Возвращаясь, таким образом, от искусственного использования речи в современном языке и приближаясь к естественному использованию примитивной речи нашими древними праотцами, мы получаем две важные вещи. Мы избавляемся от идеи условной жесткой связи между звуком и его смыслом, и мы осознаем, что определенный объект выражается определенным звуком, по той причине, что нечто в нем, некое особое и заметное действие или черта, которая выделила этот объект для ума древнего человека, подсказали именно этот звук. В отличие от нашего изощренного современника древний человек не говорил себе: «это кровожадное, хищное животное на четырех лапах, из рода собачьих, охотится в стае, в моем уме ассоциируется с Россией, с зимой, со снегом, со степями»; у древнего в уме было куда меньше идей касательно волка; его не заботили идеи научной классификации животного, а скорее идеи физического факта своего контакта с волком. И именно этот наиважнейший физический факт он выбрал, когда крикнул спутнику фразу даже не «здесь волк!», а просто «этот терзатель!», ayam vka. Остается открытым вопрос – почему именно слово vka, больше чем какое-то другое, подсказало идею растерзания. Санскритский язык уводит нас на шаг в прошлое, но это отнюдь еще не последний шаг, показывая, что нам следует иметь дело не со сформировавшимся словом vka, но со словом vc, с корнем, лишь одним из нескольких ответвлений которого является vka. Ибо вторая иллюзия, от которой мы избавляемся, это современная связь развитого слова с каким-то точным оттенком идеи, привычным для нас именно в его выражении. Слово delimitation и сложный смысл, передаваемый им, спаяны для нас воедино, нам нет нужды помнить, что оно происходит от limes – граница, а единый слог lime, составляющий костяк слова, сам по себе не содержит для нас фундаментальную суть смысла. Но, на мой взгляд, можно показать, что даже в ведийские времена люди, употребляя слово vka, прежде всего держали в уме смысл корня vc, и именно корень, по их складу ума, был жесткой, фиксированной, значимой частью речи, поскольку производное от него слово было еще текучим и употребление его зависело от ассоциаций, пробуждаемых этим корнем. Если это так, то отчасти мы уже видим, отчего слова оставались текучими по смыслу, варьируясь в зависимости от конкретной идеи, пробуждаемой звучанием корня в восприятии говорящего. Мы также видим, отчего сам корень был текуч, не только по смыслу, но и по употреблению, отчего даже сформировавшееся и развитое слово столь неясно различалось по употреблению в качестве существительного, прилагательного, глагола или наречия, отчего оно было недостаточно жестким и определенным, отчего так смешивались слова даже в Веде, на сравнительно поздней стадии развития речи. Мы постоянно обращаемся к корню как к определяющей единице языка. В том конкретном исследовании, которое мы ведем – в поиске основы для науки о языке, – мы совершаем чрезвычайно важный прорыв. Нам незачем выяснять, почему vka означал терзателя; вместо этого мы должны понять, что корень vc значил для древних носителей арийской речи и почему он имел данное значение, которое мы в нем обнаруживаем. Нам не надо спрашивать, почему dolabra на латыни значит «топор», dalmi на санскрите означает «гром Индры», dalapa и dala употребляются для обозначения оружия, почему dalanam значит «сокрушающий» или почему в греческом delphi – это имя, даваемое местам, изобилующим пещерами и оврагами, – нам достаточно ограничиться изучением природы первоначального корня dal, плодом которого являются все эти разные, но родственные слова. Дело не в том, что отмеченные вариации не имеют значения – просто их значение носит не существенный, а вспомогательный характер. На самом деле, историю происхождения речи можно разделить на две части: эмбриональную, изучение которой безотлагательно и имеет первостепенное значение, и структурную, менее важную, а потому могущую быть отложенной для последующего и дополнительного рассмотрения. В первой части мы отмечаем корни речи и выясняем, каким образом vc стало обозначать «терзать», dal – «раскалывать или сокрушать», произошло ли это произвольно, или это действие некоего закона природы; во второй части мы отмечаем модификации и дополнения, при помощи которых эти корни выросли в развитые слова, группы слов, семьи слов и роды слов, и отчего эти модификации оказывают существенное воздействие на смысл и употребление слов, почему окончание ana превращает dal в прилагательное или в существительное, в чем источник и смысл различных окончаний – abra, bhi, bha, (del) phoi, (dal)b hah, an (греческое on) и ana.
Эта первостепенная важность корня над сформировавшимся словом в древней речи является одним из тех скрытых фактов, пренебрежение которыми стало чуть ли не главной причиной несостоятельности филологии, как науки в строгом смысле. Мне кажется, что первые филологи, занявшиеся сравнительными исследованиями, допустили роковую ошибку, когда введенные в заблуждение главным сосредоточением на сформировавшемся слове, они ухватились, как за ключ, за соотношение pita, pater, pater, vater, father как за mulamantra [292] своей науки и принялись выводить из него всякого рода разумные и неразумные заключения. Подлинный ключ, подлинное соотношение надо искать в другом ряде – dalbhi, dalana, dolabra, dolon [293] , delphi, который ведет нас к общему материнскому корню, к общим семьям слов, к общим родам слов, к родственным организациям слов или языкам, как мы их зовем. А будь также замечено, что во всех этих языках dal означает еще и «притворство или мошенничество», и имеет и другие схожие или родственные значения, будь предпринята какая-то попытка найти причину, по которой один звук обладает этими различными значениями, возможно был бы заложен фундамент настоящей науки о языках. Возможно, мы бы заодно открыли настоящие взаимосвязи древних языков и общий менталитет так называемых арийских народов. Мы находим в латыни dolabra – «топор», а в санскрите и в греческом нет соответствующего слова для обозначения топора; выводить отсюда, что арийские предки до расселения их племен еще не изобрели или не позаимствовали топор в качестве боевого оружия, значит забраться в дебри пустых и туманных домыслов и поспешных умозаключений. Но когда мы уяснили себе, что dolabra в латыни, dolon в греческом, dala, dalapa и dalmi в санскрите являются свободно развившимися производными от dal – «раскалывать» и все они используются для обозначения какого-то вида оружия, мы обретаем плодотворную и ясную уверенность. Мы видим действие общей или изначальной ментальности, мы видим кажущиеся свободными и хаотичными, но на самом деле упорядоченные процессы образования слов; мы видим также, что не наличие тождественных сформированных слов, а выбор корня и одного из нескольких образований того же корня для выражения определенного предмета или идеи был секретом как элемента общности, так и большой, свободной вариантности, действительно наблюдаемых нами в словаре арийских языков.
292
Исходную формулу (прим. ред.).
293
Dolos – мошенничество; dolon – кинжал; doulos – раб.
Я рассказал достаточно, чтобы пояснить характер поиска, который я намерен провести в данной работе. Его характер с неизбежностью возникает из самой природы стоящей перед нами проблемы: процесса рождения и формирования языка. В естественных науках мы имеем дело с простым и однородным материалом для исследования, ибо сколь бы ни были сложны силы и составляющие процесса, все они относятся к одной природе и управляются одним классом законов; все составляющие есть формы, развившиеся в результате колебаний материального эфира, все силы есть энергии этих колебаний эфира, которые либо соединились в составляющие формы объектов и действуют внутри них, либо свободно воздействуют на объекты извне. В науках же ментальных мы сталкиваемся с разнородным материалом, с разнородными силами и действиями сил; вначале нам приходится иметь дело с физическим материалом и средой, чья природа и действия сами по себе не представляли бы особых трудностей для исследования, достаточно упорядоченных в действии, если бы не второй элемент, ментальный фактор, действующий внутри и воздействующий извне на свою физическую среду и материал. Мы видим летящий крикетный мяч, мы знаем элементы движения и статики, которые действуют в полете и влияют на полет, и без особого труда можем или рассчитать, или прикинуть не только в каком направлении продлится полет, но и куда упадет мяч. Мы видим летящую птицу – это такой же физический объект, как мяч, движущийся в той физической среде, но нам неизвестно ни направление полета, ни место, где птица сядет. Материал тот же – физическое тело, среда та же – физическая атмосфера, в известной степени та же и энергия – физическая энергия праны, как она именуется в нашей философии, присущая материи. Однако этой физической силой овладела другая – не физическая, действующая в ней и воздействующая на нее, осуществляющая себя через нее, насколько это позволяет физическая среда. Речь идет о ментальной энергии, и ее присутствия достаточно, чтобы изменить чистую или молекулярную праническую энергию, которую мы наблюдали в мяче, в смешанную или нервную праническую энергию, наблюдаемую в птице. Но если бы мы сумели так развить наши ментальные восприятия, чтобы прикинуть или рассчитать силу нервной энергии, ведущую птицу в момент полета, мы все равно не могли бы определить его направление или цель. Причина в том, что вопрос не только в различии между энергиями, но и в различии фактора силы. Действующая сила здесь – это ментальная энергия, обитающая в чисто физическом объекте, энергия ментальной воли, которая не просто находится в объекте, но и обладает известной свободой. В полете птицы есть некая намеренность, если мы в состоянии ее воспринять, то можем и вынести суждения о том, полетит ли птица дальше или она сядет, при условии, конечно, что ее намерение останется неизменным. И крикетный мяч был брошен с участием определенной ментальной силы, с неким намерением, но та сила находилась вне мяча, а не обитала в нем, поэтому мяч, будучи запущен в определенном направлении и с определенной силой, не может изменить направление или превысить силу, если только его не повернет или не подтолкнет новый объект, встреченный в полете. Сам по себе мяч не обладает свободой. Птицей тоже руководит ментальная сила, несущая намеренность, она задает ей определенное направление при определенной силе нервной энергии в полете. Если ничего не меняется в ментальной воле, направляющей птицу, ее полет, вероятно, можно рассчитать и определить, как полет мяча. Птицу тоже может повернуть некий встреченный ею объект – дерево, или опасность на пути, или что-то заманчивое в стороне от пути, но ментальная воля живет в самой птице, можно сказать, что воля свободна выбирать, желает ли она свернуть в пути или нет, будет ли она продолжать полет или нет. Но воля свободна и полностью изменить изначальную намеренность без всяких внешних причин, увеличить или уменьшить выброс нервной энергии в действии или же употребить ее на движение в направлении той цели, которая совершенно чужда начальному намерению. Мы можем изучать и оценивать физические и нервные силы, используемые ею, но не можем создать науку о полете птицы, если не проникнем за материю и материальную силу, если не изучим природу этого сознательного фактора и законы – коли таковые существуют, – которые определяют, отменяют или ограничивают его видимую свободу.
Филология есть попытка сформировать такую ментальную науку – ибо язык обладает этим двойственным аспектом; материал языка – физический: звуки, создаваемые языком человека, вызывают вибрации воздуха; но при этом подключается нервная энергия, молекулярная праническая деятельность мозга, использующего голосовые средства, которая в свою очередь модифицируется и используется ментальной энергией, нервным импульсом, чтобы выразить, выделить из сырого материала ощущения ясность и точность идеи; сила, использующая ее – это ментальная воля, свободная, насколько мы можем увидеть, – но свободная лишь в рамках своего физического материала – варьировать и определять использование ею для этой цели возможностей звуков человеческого голоса. Чтобы добраться до законов, которые управляли образованием любого человеческого языка – а моя цель сейчас рассмотреть не происхождение человеческой речи вообще, но только арийской речи, – нам требуется изучить, во-первых, как эта сила определяла и применяла голосовой инструмент, во-вторых, как была установлена взаимосвязь между конкретными выражаемыми идеями и конкретным звуком или звуками, выражающими их. Постоянно должны присутствовать эти два элемента: структура языка, его семена, корни, образование и рост и психология использования этой структуры.
Дошедшая до нас структура санскрита, единственная среди арийских языков, все еще сохраняет этот изначальный тип арийской структуры. Только в этом древнем языке мы видим не только в первоначальных формах, но и в первоначальных существенных частях и правилах образования костяк, члены и внутреннюю структуру этого организма. Значит, через изучение санскрита, в особенности через изучение с помощью всего того, что мы можем почерпнуть из других наиболее упорядоченных и структурированных арийских языков, должны мы отправиться на поиск наших истоков. Мы сталкиваемся со структурой, поражающей своей изначальной простотой, а также математической и научной строгостью образования. В санскрите есть четыре открытых звука или чистые гласные: a, i, u , с их долгими формами: a, i, u, . Необходимо упомянуть, хотя в практических целях можно и опустить, редко встречающуюся гласную l. К этому добавляется два других открытых звука, которые грамматисты, вероятно, справедливо рассматривают как нечистые гласные или модификации i и u, это гласные e и o с их дальнейшими модификациями в ai и au . Затем мы имеем пять симметричных варг, или классов, закрытых звуков или согласных: задненебные k, kh, g, gh, ; небные c, ch , j, jh, ~n; церебральные, приблизительно соответствующие английским зубным согласным, , h, , h, ; чисто зубные согласные, соответствующие кельтским или континентальным, какие мы находим в ирландском и французском, испанском или итальянском, t, th, d, dh, n, и губные p, ph, b, bh, m. В каждый из этих классов входят глухие звуки: k, c, , t, p, и они же с придыханием: kh, ch, h, th, ph; соответствующие звонкие звуки g, j, , d, b, в придыхательной форме gh, jh, h, dh, bh, и класс носовых согласных , ~n, , n, m. Однако среди носовых только три последних употребляются самостоятельно или имеют самостоятельное значение, остальные являются модификациями общего носового звука m, n и употребляются только в сопряжении с другими согласными своего класса, существуя благодаря этому сопряжению. Своеобразен и класс церебральных, они находятся в такой тесной близости к зубных согласным, как по звучанию, так и по использованию, что вполне могли бы рассматриваться как модификации зубных согласных и не выделяться в отдельный класс. В дополнение к обычным гласным и согласным есть еще класс, составленный из четырех плавных: y, l, r, v, которые, очевидно, рассматриваются в качестве полугласных: y как полугласная форма i, v – полугласная форма u , r – полугласная форма и l – полугласная форма l; этот полугласный характер звуков r и l есть причина, по которой в латинской просодии не всегда используется полная сила согласного, из-за чего, например, u в volueris может быть по выбору долгим или кратким; затем мы имеем тройной шипящий звук 's, , и s: 's небное, церебральное и s зубное, и чисто придыхательное h. За возможным исключением класса церебральных и изменчивых носовых, я полагаю, едва ли можно сомневаться в том, что санскритский алфавит представляет собой изначальный голосовой инструмент арийской речи. Его упорядоченный, симметричный и методический характер очевиден и даже мог бы вызвать у нас соблазн видеть в нем создание некоего научного интеллекта, не знай мы, что природа в определенной части своего чисто физического действия проявляет именно такую упорядоченность, симметрию и жесткость, ум же, по крайней мере, в своем раннем, не интеллектуализированном проявлении, когда человек больше руководствовался ощущениями и импульсом и его восприятие было непосредственным, больше склонен к неупорядоченности и непредсказуемости, чем к методичности и симметрии. Мы даже можем сказать – не в абсолютном смысле, а в пределах лингвистических фактов и исторических периодов, с которыми мы имеем дело, – что чем больше симметричности и неосознанной научной упорядоченности, тем древнее историческое время языка. На развитых стадиях язык обнаруживает все большую изношенность, стертость, изменчивость, утрату полезных звуков, переход – иногда кратковременный, иногда постоянный – избыточных вариаций одного звука в ранг отдельных букв. Такую вариацию, не преуспевшую в постоянстве, можно увидеть в ведийской модификации звонкого церебрального в церебральный плавный . Звук исчезает из позднейшего санскрита, но закрепляется в тамили и маратхи. Таков простой инструмент, при помощи которого была создана величественная и выразительная гармония санскрита.