Шрифт:
Мировая война и массовые тоталитарные движения
Основной социальной энергией направленного внутрь реваншизма питались все массовые тоталитарные движения той эпохи — как коммунистические, так и фашистские. Всякий раз они возникали в момент политической и военной катастрофы, и их можно было бы описывать как проекты «продолжения мировой войны иными средствами» [178] , а именно средствами политической диктатуры, идеологической мобилизации, организованного захвата, хозяйственного планирования, всеобщей мобилизации и социальной гомогенизации. Этот путь возрождения — как феникса из пепла мировой войны — всякий раз предполагал стальную баню гражданской войны, которая использовала солдат как главного «революционного субъекта» и питалась (явно или скрыто) ожесточенным фанатизмом поражения {1036} .
178
Ср. у Клаузевица: «Война — это продолжение политики иными средствами». — Прим. пер.
Притом новые тоталитарные движения подхватывали на свой лад обещания и ожидания, пробужденные именно самой войной и направленные вовсе не только на усиление мощи страны, на территориальные завоевания и материальные приобретения, но в той же мере на внутреннее примирение, демократическое участие и социальное признание. Такие понятия, как «народное единство» и «военный социализм», передавали кроме того (причем не только в Германии) идеалистические упования на новую простоту, нравственность, взаимосвязь и осмысленность жизни, т. е. на избавление от запутанности (Kontingenzen) и неоднозначности (Ambivalenzen) модерна.
Эти упования, чем дольше длилась война и чем «тотальней» она становилась, пережили не отрезвление и охлаждение, а все большее усиление. Так мировая война несла с собой более глубокие изменения в социальной структуре и культурном облике обществ враждующих держав, чем политические революции, произошедшие в ее конце. Сама война была началом и причиной всех революций той эпохи.
Разумеется, эти сдвиги и перекосы в общественной и государственной структуре не протекали бесконфликтно, и уж подавно в тех странах, которые потерпели поражение или ощущали себя «обманутыми» по результатам мирных договоров. Напротив, изменения на «родине» в форме «обуржуазивания», коммерциализации, феминизации, «евреизации» и уравниловки, и тем самым упадка традиционных форм жизни и исконных авторитетов, воспринимались фронтовиками как предательство и удар в спину. Это чувство еще более усиливалось после возвращения с фронта, когда демобилизованные или раненые солдаты и офицеры ощущали себя подвергнутыми массовому социальному унижению.
Этот примитивный конфликт интересов и жизни между людьми в форме и гражданским населением, усиливавшийся в ходе войны то тут, тот там, доходил до злейшей неприязни, после войны еще более обострялся воспоминаниями о «мужском братстве» в окопах со всеми гомофильными и полурелигиозными компонентами{1037} — о дружбе, которая в ландшафтах смерти давала последнее прибежище, поддержку и связь и потому была священной — не в мистическом, а в самом простом человеческом смысле; это братство скреплялось к тому же чувством вины выживших перед «оставленными» на полях сражений погибшими товарищами, с которыми возвращавшиеся фронтовики «трагически отождествляли себя»{1038}. Одновременно средства ведения войны — центральная организация и планирование, единоначалие и коллективные общие задачи — казались участникам войны в хаосе послевоенных лет единственным оправдавшим себя средством для преодоления кризисов и моделью стабильного и справедливого общества. Корпоративный социальный строй, в котором идея нации сливалась с идеей социализма, представлялся неизбежным и чуть ли не естественным. Было ясно, что демобилизованным солдатам и офицерам в подобном социальном строе (идеально-типически намеченном в «Программе социальной диктатуры» Штадтлера) должна быть отведена главная роль.
Вольфганг Шивельбуш также разъясняет, что в Германии в 1918–1919 гг. — если сравнить с поражением Франции в 1870—1871 гг. — отсутствовал (пусть и символически) жест национального самоутверждения и демократического обновления, каким стали в свое время полет на воздушном шаре Гамбетты из осажденного Парижа и провозглашение Третьей республики{1039}. Таким образом, Веймарской республике с самого начала не хватало «легитимирующего мифа об основании» (Детлеф Пойкерт){1040}. Во всяком случае, не было того, что могло бы символически и социально компенсировать обиду за поражение и связать колебания социальной и психологической энергии участников мировой войны.
«Большой страх»
Уже с этой точки зрения становится ясно, что образ господствующего страха перед буржуазно-мелкобуржуазной революцией и перед большевизмом для ситуации 1918–1919 гг. в Германии едва ли может соответствовать действительности. Не голый страх перед насилием и переворотом, но, скорее, накопившаяся агрессия, не находившая объекта, характеризовала социально-психологическую ситуацию.
Кроме того, «большой страх», о котором после российской революции 1917 г. говорили по аналогии с grande peur [179] европейской аристократии и буржуазии перед лицом Французской революции 1789 г., был более многозначным. Уже в XIX в. государственные перевороты и основания государств «сверху», национальные войны и имперская мобилизация играли большую и более решающую роль, чем все социально-революционные движения, нацеленные на восстания и переворот. Молодые социал-демократические рабочие партии в различных странах оставались в конечном счете ферментом «национализации масс» (Джордж Мосс) или «имперской сверхмобилизации» (Гельмут Флейшер). Теперь, на исходе мировой войны, эта всеобщая тенденция эпохи характеризовала также все политические перевороты.
179
Большим страхом (фр.). — Прим. пер.
Великой темой, если угодно, «исторической задачей» 1918–1919 гг. было также прежде всего новое государственное устройство Европы: образование новых национальных и этнических государств из имущества несостоятельного должника — трех многонациональных империй на востоке — и проведение новых границ. Лозунг президента США Вильсона о «праве наций на самоопределение», видимо, привел в движение в общем и целом гораздо более многочисленные массы, чем лозунги революционного социализма и коммунизма. А там, где дело доходило до коммунистического переворота, как в России в 1917 г. или (на короткий период) в Венгрии (1919 г.), национальные и социальные проблемы нераздельно сливались. Венгерская советская республика была практически прототипической акцией националистической самозащиты посредством социалистической мобилизации масс и сосредоточения всех ресурсов в руках государства.
Большевики также апеллировали — вначале в ситуации «двоевластия» летом 1917 г., затем в ходе Гражданской войны 1918–1919 гг., которая стилизовалась под национальную оборонительную войну против «империалистической интервенции», и, наконец, в войне с Польшей 1920 г. — к священному делу «России», древней, великой России, сливавшемуся воедино с делом социализма. Лозунг «отечественной войны», провозглашенный Лениным весной 1918 г., апеллировал к реальному мотиву, который привел в ряды Красной армии немалую часть офицеров царской армии. И когда еврейский большевик Троцкий в Гражданской войне или в войне против Польши в 1920 г. использовал национальную риторику типа «собирание русской земли» или «свобода и независимость России» и категорически утверждал: «Октябрьская революция была глубоко национальной» {1041} , [180] — это нельзя назвать чистой демагогией.
180
Представление о квазиестественном, как бы врожденном «интернационализме» коммунистов-евреев является и без того чересчур поспешным. Если задаться вопросом о ментальной предрасположенности еврейских активистов и идеологов к значительному участию в большевистском проекте, то можно указать, например, на образ жизни восточноевропейских евреев как «имперского населения», которое ожидало скорее несчастья от распада многонациональных империй и возникновения новых национальных государств (не только в страшных фантазиях, но в кровавой реальности 1918–1919 гг.). В этом смысле имеются социально-психологические и социально-экономические обоснования того, что еврейские социалисты-евреи пытались «посредством “интернационализма”, нейтрализующего национальные вопросы, заново закодировать распадающиеся структуры наднациональных империй и рационализировать их в марксистских терминах» (Diner D. Papier zur Konferenz «Judische Fragen — Kommunistische Antworten». Leipzig, November 2001). Можно также сказать: такое соотношение интересов и желаний особо предрасположили российских евреев или радикальную часть этой популяции к роли второго социалистического имперского и государственного народа. В этом смысле ссылки Троцкого на свой русский национализм делались совершенно серьезно. Разумеется, их можно было трактовать расширительно в интернациональном плане, как и любой феномен исторического образования империи.