Шрифт:
Таким образом, снова, как при Сталине, предметом обсуждения становился вопрос: правы ли российские цари, относившие любые революционные и прежде всего национальные движения в своей империи к интригам иноземных держав, а деятелей этих движений (от Радищева до Ленина, от Гордиенко до Драгоманова и Грушевского, от Шамиля до Кенеса-ры и Амангельды Иманова и т. д.) — к платным агентам иностранных государств?
Безусловно, реакция историков на встраивание в государственную идеологию национального, патриотического «стержня» не сводилась лишь к обозначенным и легко обнаруживаемым в открывшихся документах формам, подразумевавшим, что критика или проработка непременно обернутся арестом, процессом и приговором. В противном случае, мы слишком бы упростили процесс и создали почву для сочувственной или исключительно негативной, а, следовательно, ничего не дающей в познавательном плане оценки академической среды сталинского времени. В этом отношении важны оттенки, к примеру, в принятии критики власти. Важен каждый факт непрямолинейного, а обставляемого различными оговорками, апелляцией к бесспорным для власти авторитетам, отношения к одергиваниям сверху. В конечном итоге, это позволяло историкам сохранить хотя бы какую-то часть полученных результатов работы. Отстаивать научный подход. Собственное достоинство.
В журнале «Большевик» в 1951 году сообщалось о том, что за последние годы вышли из употребления, особенно у народов Советского Востока, значительное количество устаревших и чуждых терминов — арабизмов, фарсизмов и тюркизмов. Одновременно происходит обогащение словарного состава языков народов СССР за счет заимствования из русского языка. В этом виделось выражение «ведущей роли русского народа и его культуры в развитии культуры остальных народов СССР». При этом авторы этой конъюнктурной статьи А. Мординов и Г. Сонжеев пытались осторожно предостеречь против русификаторских крайностей в науке{57}.
В то же время директору академического Института востоковедения С. Толстову и академику С. Козину не удалось убедить идеологическое руководство отказаться от разоблачения «реакционной сущности» эпоса «Гэсэр-Хан» в газете «Культура и жизнь» в январе 1951 года. Не помог и аргумент: подобная критика вызовет негативные национальные чувства в Монголии, Китае и особенно в Тибете{58}.
В следующий раз Толстов поостережётся вступать в полемику с ЦК. При молчании специалистов в 1952 году будут опорочены национальные эпосы народов Кавказа и Средней Азии — «Деде Коркут», «Коркут Ата», «Алпамыш», «Кероглу», «Кобланды-батыр», осетинский эпос Нартов и др.
Вообще способы проявления перестраховки в интеллигентской среде были весьма разнообразными и подчас неожиданными. М.В. Нечкина вдруг завершила свою, скажем так, независимую и глубокую речь на совещании по вопросам истории в ЦК ВКП(б) (июнь 1944 года) странным и противоречащим всему, что она сказала перед этим, пассажем: «У историков нет застоя, но их разнообразная активность не имеет должного направления и руководства <…>. У нас много текущих, повседневных трудных вопросов, по ним надо получить совет и указание. Но советоваться не с кем. Тов. Ярославский оказывал нам большую помощь, но после его смерти место осталось незамещённым. Наши требования к руководителю были бы сейчас ещё более высокими. Руководитель, с которым можно посоветоваться по трудным вопросам принципиального значения, должен соединять очень крупный политический авторитет с личной причастностью к исторической работе, с осведомленностью в исторической работе»{59}. Будущий академик просила секретаря ЦК А.А. Щербакова пересмотреть отношение к Сталинским премиям и присуждать их только тем историческим работам, которые могли бы восприниматься как руководящие.
Такого рода перестраховка подменяла принципы научной деятельности целеуказаниями высокопоставленных лиц. Личный выбор историка — предпочтениями комиссий по премиям. Возможно, Нечкина полагала, что она и её группа смогут влиять на этих «советчиков» в ущерб своим оппонентам, и при этом не отвечать ни за избранную тему, ни за результаты исследования.
В соприкосновении «национализированной» идеологии, пронизывающей изучение прошлого, и историков не могли не обнаружиться противоречия, порождающие, в свою очередь, различные тупиковые ситуации. Но парадокс состоял в том, что, фиксируя это, ученые опять-таки нередко пытались сами подсказать власти, как объяснить, замять или обойти очевидные слабости новых установок. Таким образом, складывался замкнутый круг взаимного прикрытия и использования друг друга в искусственном сглаживании противоречий. В этой бесконечной игре можно было получить ощутимый выигрыш или обмануть. Власти принадлежала заведомо более выгодная позиция. На ученых весьма часто опробовались идеологические новации. Их же руками контролировался процесс их прохождения. В их среде отыскивались ответственные за возможные ошибки. Естественно, что сложности и спорные моменты идеологии широко не освещались. До народа доводилось только ясное и простое. В результате возникала иллюзия эффективности идеологии, которая на самом деле всё больше и больше отдалялась от подлинной истории, самой действительности и её вызовов.
В 1943 году председатель Всесоюзного общества культурной связи с заграницей В. Кеменов, выполняя просьбу секретаря ЦК ВКП(б) А. Щербакова, готовит концептуальную статью о мировом значении русской культуры. Предназначенная для журнала «Большевик», эта статья призывала без сожаления расстаться со многими привычными рассуждениями об истории русской культуры, которые успели утвердиться в энциклопедиях и фундаментальных монографиях. Под этими «рассуждениями» подразумевалось стремление ученых прослеживать влияние западных мыслителей и художников на русскую интеллигенцию.
В. Кеменов понимал противоречивость подобного рода директив. Об этом он честно попытался предупредить Щербакова в записке, не предназначенной для печати: «Если отрицать возможность «влияний» в принципе, то тогда нельзя будет доказать и влияния русской культуры на культуру других стран, которое уже сейчас огромно и будет усиливаться. Кроме того, если подчёркивать самобытность, рассматривая ее вне связей русской культуры с культурами других стран, то очень легко впасть в славянофильство».
Это замечание, судя по всему, не было принято во внимание. Более того, официальный подход к проблеме культурных взаимовлияний был парадоксально перенесен и на другие народы СССР. В первом томе «Истории таджикского народа», изданном в 1949 году, читаем: «Народы Средней Азии оказали большое влияние на культурное развитие западных иранцев сасанидского государства. Так, например, шелководство проникло в Иран из Средней Азии. Эпос различных народов Ирана явно вобрал в себя творчество народов Средней Азии, особенно Хорезма и Согда».
Мысль об автохтонности культур народов СССР приобретает характер навязчивой идеи. Оказывается, и народы Северного Кавказа совершенно самостоятельно создали «самобытную и своеобразную культуру» и «первые начатки государственности»{60}. В то же время акцентирование самобытности культур нерусских народов тоже находилось под подозрением.
Серьёзное противоречие возникало и по поводу проблемы преемственности между старой дореволюционной и советской Россией, а ещё точнее — проблемы прерывности и непрерывности её истории. К власти, являющейся носителем и интерпретатором «самой передовой теории», апеллировали две группы историков. Такие ученые, как Тарле, Аджемян и Яковлев, исходя из возвеличивания в годы войны фигур Невского, Донского, Ивана Грозного, Петра I и Суворова, боровшихся за укрепление Российского государства, требовали оправдать «колониально-захватническую политику» царизма. Представить в качестве «реакционных» крестьянские восстания под руководством Разина, Пугачева, движение декабристов, поскольку они были направлены против российской государственности. Оппоненты этой точки зрения — Греков, Бахрушин, Нечкина — объявлялись последователями немецких историков Байера, Шлецера, Миллера — авторов «норманской теории».