Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Совершенство и пустота?
А где же сущее, где спрятана та самая тайна?
Все жизненные дороги петляют среди хаотически громоздящихся скорлуп и оболочек, а уж за ними, за скорлупами и оболочками, в глубине…
Себя ли познавая, мир, планомерно захлёстывающий стихией абсурда, мы тужимся прочесть написанное на задраенных дверцах: ведь прямо-таки нигде, кроме как на скромных – пусть лубочно, или ещё как изукрашенных – поверхностях, даже и сорвав шоры привычки, даже изловчившись вывернуть какую-нибудь вещь наизнанку или расколоть её, как орех – и увидеть под обличьем ядра новую скорлупу – не прочесть о ней, той самой вещи, ничего новенького. Но, почему-то стесняясь в этом признаться, обманывая себя и тех, кто идёт за нами, мы с наивной горячностью возвышаем некую спрятанную от глаз глубину-реальность, якобы хранящую истину во всей её полноте, над заведомо низкой видимостью, пока на неожиданном витке понимания – ну и въелась же в кожу спиральная идеология! – не остудит вдруг, что спрятанная реальность – фикция, что любые проникновенные суждения о жизни отталкиваются от узоров на пошловатых её обёртках, так как постижение внутреннего всегда и везде выливается в истолкование внешнего. Да и как иначе? И что в лимузине нашёптывал сухой старик в нобелевском фраке, почти касаясь уха Соснина жёсткими, как щёточка, стрижеными усами? Привалился слева, когда сворачивали с Поцелуева моста на Мойку, и шептал, шептал еле слышно, чтобы не удостоиться насмешки высокомерного господина в вишнёвой шёлковой пижаме, восседавшего с демонстративным равнодушием справа от Соснина. – И сама-то красота, – шептал старик-нобелевец, – хотя мы молимся на неё, понятийной этимологией своей противостоит глубине, поскольку красота изначально предполагает видимость, а глубина – скрытость.
– Светло… – неожиданно, словно в пустоту, произнёс, глядя на тёмную красно-кирпичную стену с аркой, пробитой в небо, высокомерный породистый господин справа, тот, что в пижаме, – светло… но вспыхнет закат над Новой Голландией – кровавый дымный закат, подобный тем, что так поразили Блока.
Ну и что с того?
Что с того, что вспыхнет закат?
Соснин поднял голову. Чёрные железные трубы котельных протыкали облака. Носились ласточки.
Загудел, отчаливая, буксир.
Заслонив глаза ладонью, коротконогий мессия сделал несколько шагов навстречу солнцу, взять хотел в руки? Странно всё это.
Опять смысл не в фокусе, плывёт и плывёт?
Или, может быть, опять трудно?
Да уж, легче-лёгкого выставлять антитезы, спаренными колоннами поддерживающие мироздание, хотя жить, писать, прорываясь сквозь многословную немоту криком души, только тогда удаётся, когда о них забываешь. Но кто же сумеет жить, писать, как ни в чём не бывало, если мироздание ходуном ходит, трещит, будто бы вот-вот рухнет? Как тут не кинуться его подпирать из последних силёнок новыми антитезами, боясь проснуться в одно прекрасное утро в культурных руинах?
Замкнутый круг, да и только.
Но ведь и вселенская разомкнутость, врасплох захватившая дух простором, открытым чистому разуму, ничуть не лучше, может, и хуже. Не от неё ли человечество, падкое на абстрактные посулы, сорвалось в идейный штопор, хотя уверовало в подъём, в достижение через виток-другой благодати? А тем временем расширяется трещина между притязаниями здравого смысла и магической в её круговой цельности сутью жизни.
Теперь-то, надеюсь, уразумели куда опять клонится наш разговор?
Наткнувшись на серьёзное препятствие – поди разгадай тайну красоты, например, – познание хочешь-не-хочешь обращается к самопознанию. А обратившись, сменяет оптику и, конечно же, отмечает свежим, как промытая и протёртая линза, оком… снова полетели мыльные пузыри, приблизился пузырь-глаз, его собственный глаз с колючим зрачком. Да, тогда ещё не знал, что назавтра…
Знобящий порыв ветра выдул из памяти, растворил в листве легчайшую стаю зашлифованных цветистых шаров.
Да-да, наткнувшись на препятствие, обратившись к самопознанию, Соснин меняет оптику и тотчас же отмечает свежим, как промытая с мылом, насухо протёртая линза, оком, что синусоидальная, всхолмлённая окружность отнюдь не исчерпывает модель саморазвития, лишь по подсказке выгнувшей спину кошки заимствует образ у земного ландшафта, отчасти – у популярного некогда аттракциона «американские горы». И хотя вне образа, всегда отталкивающегося от увиденного и пережитого, отчаянно трудно было бы эту желанную и довольно-таки непростую модель представить, хотя, задумывая что-либо многоплановое и ощущая при этом явную нехватку интеллектуальных средств, мы неизбежно к образу возвращаемся, всё же стоило продвинуться дальше; выхватывая внутренним взором из таинственной тьмы сознания ту ли, эту смысловую грань искомого целого и – признаем, справедливости ради – придавая возникающим из ничего, последовательно усложняющимся формам свойства вовсе не чуждой Соснину механистичности, можно было бы кое-как осветить пространственную абракадабру, которой бы позавидовали даже фантазёры из «Арчигрема», и получить впечатляющее одних, подавляющее других нагромождение разнокалиберных круговых дисков и обручей, насаженных на волевой стержень.
Забывал даже, увлекаясь, о хитроумной строгости ленты мёбиуса.
Диски, обручи вращались синхронно и вразнобой, крутились, превосходя вращательной суетой все луна-парки сразу, потом внезапно замирали, разбрасывая во все стороны порабощённые центробежной инерцией мысли, а неугомонный взор, прикинувшись летучим, вполне натуральным объёмным глазом, придирчиво ощупывал внешне хаотичную, но внутренне цельную и организованную конструкцию, прыгал по ступенькам вращающихся или замерших дисков упругим, полным счастливого неведения детским мячиком, или… мыльным пузырём, или надутым меланхолией, голубым, розовато-сентиментальным, послушным ветерку, который его то вверх, то вниз, воздушным шариком, или, если сделать реверанс точному знанию, вкусившему относительность, – соскальзывающим с уровня на уровень боровским электроном.
Однако же, пока мы, сосредотачиваясь, не увлеклись до беспамятства, не углубились в дебри, трудно было бы не признать, что самодеятельное моделирование всегда субъективно и потому оно, внятное и поучительное для самого субъекта, вряд ли вразумительно и поучительно для всех прочих, рвущихся, не медля, поставить любую мыслительную, даже и образную конструкцию на объективное основание. И тут-то самое время повернуться от смутного замысла сверхсложной модели, требующего напрячь помимо обычного ещё и пространственное воображение, к сравнительно простым, во всяком случае, общеизвестным образным элементам этого так до сих пор и не скомпонованного, сугубо индивидуального целого, чтобы напомнить в который раз для пущей понятности про гончарный круг, про сценические или ещё какие-либо круги куда большего радиуса и – чем чёрт не шутит – вселенского назначения; можно кивнуть хотя бы на заведённое движение нашей обжитой планеты, которая – пусть не по кругу, пусть по эллипсу – неторопливо обходит солнце и при этом до незаметности быстро-быстро вертится чуть приплюснутой с севера и юга шарообразной юлой вокруг своей собственной земной оси. Только и ссылка-то на авторитет небесной механики уже вряд ли поможет тем, кто всё ещё упирается согласиться, что символика круга, вращательные – то центробежные, то центростремительные – импульсы мыслей, чувств и творческая подоплёка, как импульсов, так и символики, не досужее авторское изобретение, а глубоко органичная суть личности Соснина и, следовательно, – его стиля.