Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Творческий акт – смутно догадывался – есть акт внерелигиозного покаяния.
Покаяния не в том, что сделано дурно или не так, как следовало бы по предписаниям христианской морали – переживания в зашторенной кабинке для отпущения грехов им не рассматривались – а в том, что не сделано ради посильной гармонизации мироздания; спору нет, не свершённого – благие намерения, душевная слепота, глухота и пр. – всегда больше, чем ощутимых свершений и потому, дескать, огромная потенциальная энергия, достигнув в своём неосознанном накоплении некой критической величины, оплодотворяется чувством неизбывной вины, вступает в фазу бурного динамизма и, вселяясь в ту или иную персону, иногда наследуясь, разрешается творчеством.
Условием запуска творческого процесса, стало быть, является некий перепад, необходимый, чтобы энергия потекла, нужны поля напряжения, разности потенциалов – в школьном курсе физики Соснин балансировал между тройкой и четвёркой, с него и взятки гладки, он прибегал к физическим аналогиям исключительно из-за отсутствия специального, достойного нашей темы понятийного аппарата – к счастью для творчества, жизни не грозили покой и уравновешенность…
Как же воспринимал и применял он нащупанный им закон сохранения и превращения творящей энергии?
В мире сложной причинности, где истинные пружины поведения замаскированы случаем, требовалась особая осторожность суждений и потому Соснин выделял лишь три условных уровня его применения.
Во-первых, неосознанно страдающие от чего-то не сделанного ими самими, сплошь и рядом гасят эти страдания каким-нибудь милым хобби – нумизматикой, выпиливанием лобзиком.
Во-вторых, нет недостатка в желающих не только страдать, но и отвечать за не сделанное, как ими сами, так и другими, к страданиям не чувствительными. Эти-то другие – люди как люди, они вообще не желают ни страдать, ни отвечать – с какой стати? – живут себе поживают, добра наживают: барахтаются в повседневности, влюбляются, женятся, поедают борщ и котлеты, но, оказывается, сами того не подозревая, копят подспудно творческую энергию, которая им самим ни к чему. Эта энергия и отнимается у них время от времени инструментально неведомым пока способом, ну, допустим, отнимается безболезненно, вроде как кровь у доноров, и в качестве творческого дара тайно переливается в запрограммированных на самоотречение художников, писателей, композиторов, чтобы они, интуитивно желающие страдать и отвечать за мир вещей и людей, сполна удовлетворяли свои желания, воспламеняясь творческими экстазами; подобно эгоистичным детям наши талантливые, тем более гениальные творцы полагают, однако, свой дар врождённым и безвозмездным, не понятые, не признанные при жизни, они возвращают долги в каких-то выдуманных, а то и надуманных формах лишь будущим поколениям, при условии, конечно, что будущие поколения дорастают всё же до их искусства.
Ну и коли – в-третьих, – в уме и сердце исключительной личности вызревает чувство вины за всех людей, за весь мир и всё человечество, духовные ресурсы человечества, чудесно сконцентрировавшись, вселяются в эту самую личность – так рождается великая религия, творец её становится Богом. Рождение великой религии – это настолько сильный энергетический взрыв, что он ослепляет верой живущих в духовной тьме, кое-кто, свихнувшись, даже воображает себя распятым, воскресшим… зарвавшихся одиночек изолируют от здорового большинства, так как исключительные взрывы-события оттого и исключительны, что случаются с кем-то одним и лишь однажды, да и не известно точно, к слову сказать, случались ли они, взрывы-события, на самом деле или гениально выдумывались, потому-то самозванцев и лечат от навязчивых проповедей любви и сострадания, строптивых усмиряют лошадиными дозами инсулина – больничного мессию, правда, и жестокими уколами не смогли унять, он и после обеда продолжал свою добрейшую любвеобильную угрожающую гимнастику-пантомиму, не обращал внимания на двух психов, шутников в полосатых байковых пижамах, которые, спрятавшись в кустах, кидали в мессию шариками, скатанными из хлебного мякиша… Короче, самозванцев так ли, иначе вводили в норму, жизнь продолжалась, её фундамент надолго оставался прочным и монолитным, а в людях тем временем аккумулировалась энергия будущих взрывов, которым суждено взметнуться где-то за обозримым горизонтом веков.
Получалась, конечно, грубая, вопиюще противоречивая схема.
И что с того?
Если, допустим, огрубить её ещё решительнее, отбросив бесконфликтные хобби бухгалтеров как умилительно-расхожие факты, а глобальный взрывной конфликт, обусловленный рождением Бога, как уникальность, случающуюся раз в тысячелетия, то можно без лишних помех выйти к противоречиям, питающим художественное творчество, которое, заметим попутно, хотя и не очень-то афишируя неосторожное наблюдение, одинаково тяготеет и к удовольствиям домашних поделок, и к разного рода спасительным и страшным пророчествам. С одной стороны, схематичные рассуждения Соснина усомнились в идеале уравновешенности возносящих порывов духа и косных позывов плоти. Стоило представить идеал этот повсеместно восторжествовавшим, как воцарялась усреднённая упрощённость жизни, равносильная вымиранию. Что сделалось бы, к примеру, с изнурительно-прекрасными синусоидальными пиками-провалами? – в лучшем случае унылую, без перепадов, душевную жизнь взялась бы казуистически оправдывать какая-нибудь абстракция вроде спирали, вдавленной в плоскость… Стало быть, любовь ли, разлад, согласие с миром или крушение надежд держались на дисгармониях, неизменно остающихся при этом болью художника и условными приводными ремнями творчества. С другой же стороны, творчество всегда и везде силилось преодолевать дисгармонии в художественном порыве к идеалу, если и не преобразующем жизнь, то хотя бы бросающем на неё отблеск гармонии. Любопытно, однако, что изрядно смущённый противоречивостью своей же схемы, Соснин не кинулся заново развёртывать её так и эдак, не призадумался, не перепроверил посылки, а поспешил успокоиться на том, что сложная причинность являет нам и двулично-сложные истины, которые горды самоотрицанием.
Даже в бравурном марше – верилось – чуткое ухо ловит трагический мотив покаяния.
Легко предположить, что из мутноватых теорий Соснина, сколько они бы не разбухали, не вытекут философские откровения. Но если и в наскоро отжатом виде они не заражают энтузиазмом, отмахиваться от них будто бы от банальностей, всё равно было бы опрометчиво.
Не гоняющиеся за точностью, замутнённо-затемнённые выкладки и для него-то самого не всегда служили полновесными продуктами мысли, способными окрылить, направить к добыче других продуктов. Однако они бесперебойно питали какой-то неприхотливый орган внутренней жизни, без участливой помощи которого вообще невозможно было бы набрести на что-нибудь путное. Раскапывая богом забытые края памяти, походя вытаскивая тему за темой, этот – то неповоротливый, то расторопный – помощник, оказывается, специально нагромождал перед ищущей мыслью логические противоречия или ещё какие-то искусственные препятствия, осиливая которые она то и дело сбивалась с вроде бы выверенного курса куда-то вбок, шалела от перехода из одной неразберихи в другую, но обретала-таки в лунатических блужданиях устойчивость духа и свободу обзора, столь необходимые, чтобы пробиваться к давно угаданной, хотя поминутно и ускользающей из поля зрения главной цели – художественному высказыванию.
Это не были шатания, сопутствующие бесплодному, пуще того – вредному для психики самокопанию, случающемуся при чересчур уж пристальном автопортретировании.
Нет-нет, избави бог!
Упрямые боковые векторы лишь придавали вращательность поиску, закручивали его вокруг невидимой, но прочной оси, которую мы рискнём уподобить творческой воле, и, неустанно деформируя форму высказывания, не выпуская её из транса незавершённого, иступлённо-незавершимого самоусовершенствования, доставляли Соснину трудно объяснимое удовольствие.
Осаживая трепетную, будто лань, мысль, тут и там вырастающие преграды активизировали сознание, поглощённое вечными и насущными тревогами «я», подбрасывали ему отвлекающие задачки, которые хочешь-не-хочешь требовалось обмозговать хотя бы в иллюзорно разрешимых вариантах, ехидно обвиняли только-только проклюнувшийся типаж в психологической несостоятельности, и он, боязливо озираясь, застревал на полпути к образу, ну а радость пирровых побед над искусственными препятствиями получалась недолгой, совсем недолгой, чуть ли не любое из скромных открытий разъедали сомнения и надо было эти сомнения поскорей опровергнуть, опереться на какие-то другие основы-принципы, что опять уводило в сторону. Да, произвольно переключая внимание, соглашаясь перепробовать подчас и несъедобные плоды мысли, перебивая самого себя рассказами о хитростях своего собственного внутреннего устройства, он вовлекал сознание в затейливую игру, искусно провоцирующую разлад между главной и побочными целями, между словами, приходившими на ум, и зрительными образами, которые слова отбраковывали. Необъяснимо приятный, сравнимый с удовольствием, страх перед этим разладом и держал Соснина в неослабевающем напряжении, сушил эмоции, глаза, даже нос, хлюпающий обычно летом от щекотки тополиного аллергена, и тот прочищался.