Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Замёрзший, рассматривал крымские ракушки: блекло-рыжие веерки с крохотными щербинками, отглянцованные, в жёлтых и коричневых веснушках, горбатые домики, покинутые моллюсками. Или – спешил через главную, большую, как заводской цех, залу зоологического музея со скелетом кита и чучелами зверей к энтомологическим сокровищам третьего этажа, приникал к застеклённым витринным стендам из красного дерева, в них, гордо расправив крылья, красовались бабочки с тропических островов, крылья напоминали лепестки засушенных, но сохранивших переливчатую яркость дивных соцветий: лазурь, сгустившаяся у туловища, перетекала в бархатистую бирюзу у закруглённых, с расплывчатою пепельною окантовкой, краёв – бирюзу испещряли торопливые чёрные штрихи; небесный художник пускался в погоню за бабочкой, на лету макал кисть в краску и успевал пометить мазком, штрихом трепещущее крыло.
И нравилось перекрашивать мир с помощью цветных стёклышек. Голубое небо за жёлтым стёклышком превращалось в зелёное, пожарная машина, заехав в жёлтый осколок, делалась огненно-оранжевой, выехав, опять становилась красной. А если совмещать оттенки… Но почему-то чаще всего смотрел сквозь синее стёклышко на небо над крышей и трубами того самого коричневатого дома напротив: светящаяся изнутри небесная синева будила что-то волнующее.
Отводил от глаза синее стёклышко… тянулся к альбому марок.
На толстой твёрдой обложке альбома – дубовая трибуна, коренастый Киров в серой гимнастёрке, с характерным взмахом руки на мясистом фоне знамён.
Мелькали бледные принцы, короли, королевы, серийные океанские пляжи и пальмы французских колоний, британский парламент, взгляд задерживался на запретной драгоценности коллекции – многокрасочном блоке берлинской олимпиады, с жирными штемпелями фашистских гашений, свастиками у уголка каждой марки, прославляющей арийских атлетов. Безотчётно притягивали марочные блоки, сцеплявшие в одну картинку разные ли, одинаковые изображения маленькими белыми зубчиками, в укрупнениях изображений, в сборочной подвижности цветистых пятен улавливалось вдохновляющее сходство с калейдоскопом… Медленно подбирался к последнему подарку отца, блоку из большой срединной марки с пышным масляным натюрмортом, оконтуренной марками с точь-в-точь такими же натюрмортами, только поменьше – белые и жёлтые розы едва умещались в пузатых тёмно-лиловых вазах, румянились щёчки груш, яблок, персиков, сочные алые ломти арбузов взблескивали чёрными косточками.
Следил за перескоками солнечных зайчиков, залетавших в комнату из двора, – зайчики игриво выхватывали из мягкой полутьмы детали мебели, соскальзывали по гранёной ножке рояля, напоминавшей уродливо-толстый перевёрнутый обелиск, к маленькому латунному колёсику…
Только чёрные отполированные рояльные ножки и были видимыми, торчали из-под складок накидки; лекальный короб рояля, который мать уважительно называла «инструментом», защищало старое потраченное молью одеяло из тонкого грязно-бежевого сукна с рыжими подпалинами от чугунного утюга – мать, пусть и мечтая о музыкальном развитии сына, панически боялась, что поцарапает полировку, входя в комнату, на всякий случай прикрикивала – не смей трогать инструмент… да, бережённого и бог сберёг – рояль уцелел в блокаду, запертую комнату никто не взломал, в дом не попала бомба… но накидка сползала…
Когда оставался один, поднатужившись, слегка приподымал крышку, похожую на уплощённое воронье крыло, заглядывал в мерцавшую щель, там можно было различить натянутую готовность струн, ровные ряды молоточков… что если и подлинный творец музыки спрятался там, внутри? Вскоре удавалось изловчаться, давить ногой на педальку, нажимать пальцем белую ли, чёрную клавишу и одновременно заглядывать в волшебное нутро инструмента. Ничуть не волновали глухое дребезжание, нежданно извлечённые писклявые звуки, зато пробуждение избранных молоточков… то один, то другой взлетали из ряда себе подобных.
И струны тревожно вздрагивали.
Отдохнув – огненное, нетерпеливо трепетавшее пятнышко замерло ненадолго на массивном абажуре с витыми, распушенными на концах кистями – зайчик прыгнул на диван, который каждое утро, после того, как вставал Соснин, застилали стареньким, кое-где протёршимся до волокнистой клетчатки ковриком текинской работы с нервными чёрными зигзагами на охристом фоне.
И сразу, не медля, зайчик перепрыгнул с дивана на громоздкий платяной шкаф – две крайних – матовых, тёмно-коричневых – створки были чуть вогнутыми, средняя, светлая и лакированная, из карельской берёзы, выпуклой; в центре левой створки блестело узкое зеркало.
Скатившись, как с горки, с выпуклой створки на вогнутую, ту, что слева, зайчик интригующе завибрировал где-то в отражённой глубине комнаты.
По обоям пролетело светоносное пятно, покачавшись, застыло, только радужный обвод вздрагивал.
На изнанке шкафной створки метнулись пёстрые языки отцовских галстуков, запахло айвой, мать закладывала её в бельевой отсек.
Соснин наткнулся на плоский кожаный, с маленькими пупырышками, футляр в платяном шкафу, под бельём, долго возился с замком, когда тот вдруг плавно подался, откинул крышку на утопленных в мягкую тьму петельках, замер в немом восторге.
Нутро футляра было угольно-чёрным, бархатным, в продавленных тут и там канавках блестели колючие, хитроумно раздвоенные фигурки, назначения и названия их Соснин не знал, да и не мог ещё знать – фигурки поначалу напомнили ему выгравированных на страницах растрёпанной книжки с ятями реликтовых тварей с узкими телами и большущими беззубыми пастями, слегка загнутыми игловидными клювами. Рейсфедер? – да, рейсфедер – с гофрированным туловищем и хищными челюстями, карикатура на крокодила без лап; головки скрепных и распорных винтов с прорезями для отвёртки, как мёртвые выпученные глаза.