Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Помните? – уничтожайте рукопись, но сохраняйте то, что вы начертали сбоку от скуки, от неуменья и как бы во сне…
Скукой не пахло, но я так и делал.
Откладывал на потом волокиту с сюжетом, психологическими портретами, пытаясь что-то непременно доказать себе самому, как крючкотвор ставил точки над «и» вместо того, чтобы заканчивать ими, точками, фразы, что-то снова убавлял, добавлял, подолгу сомневался оставлять ли, соскабливать со строчек и абзацев налёт салонности – понятно, вскоре я по уши погряз в бумажных заторах, которые громоздят письмо без плана и легкомыслие. Однако обвиняя в аморфном накопительстве окололитературного материала не себя, а неуёмное сознание Соснина, я упрямо продолжал в том же духе примирительной неразборчивости, хотя – не стану скрывать – ожидание ответственного для романиста экзамена растило на краю стола ворох композиционных шпаргалок. К тому же и Соснин-соавтор, в помощи которого я – самомнение автора безгранично! – уже не очень-то и нуждался, настырно напоминал: порядок слов важней самих слов. И ещё что-то чрезвычайно важное говорил, говорил, беззвучно шевеля губами за прозрачной хрупкой преградой; оставалось верить, что я, будто новоиспечённый медиум, читаю, не успевая записывать, чужие мысли.
Искусство гоняется за миражами, чтобы найти крупицы новой реальности…
Роман – это воздушный замок, где все камни краеугольные…
Можно было бы пространно цитировать Соснина, но разве и так неясно, что автор пристально вглядывается в цвета его чувств, в пластику умствований? Что он стерпит любой шум, надеясь в нём уловить мелодию времени? Испытывая смутную неприязнь к подминающей литературу власти событий, автор даст себе слово не выпячивать криминальную линию в рисунке сюжета, он вообще решит присыпать сюжет пёстрым сором деталей и писать состояния. Согнувшись под ношей добрых намерений, автор решит также, что злоключения Соснина – всего лишь метафоры, что сострадать Соснину можно, нужно, хотя спасать его вряд ли стоит – пусть упивается горечью, как червь редькой. Попутно взгляд автора скользнёт по аккуратной стопке белых листков и его осенит, что…
Так со мною всегда.
Тороплюсь, фантазирую на пустом месте. В детстве, едва попав в театр, я успевал разыгрывать незнакомую пьесу за те волшебные мгновения, пока меркла люстра.
Вот, например, мы недавно заладили – скорость, скорость…
И многим из бегущих от абстрактных понятий к образам могла, наверное, привидеться сверхзвуковая птица с клювом-иглой, гордая своей хищной металлической стреловидностью, а Соснина тем временем волновала бы не динамическая её обтекаемость, а тающий в лазури барашковый след.
Мы тут для затравки среди прочего порассуждали о стиле. Возможно, что эти начальные рассуждения получились неоправданно долгими. Соснин же, не вымолвив ни словечка – да-да, на авансцене его прорвало, а он вообще-то и впрямь молчун – столь же долго или ещё дольше простоял бы у старинной дымчато-зелёной шпалеры с белеющим под вековыми деревьями домом и, очарованный барышней на переднем плане, одетой в розовое воздушное платье, ловил бы отблеск жёстких, точно мозоль, стежков.
Попробуем почаще поглядывать на случившееся через хрусталики его глаз.
Весь февраль горожан донимала слякоть, по ночам всего на несколько часов застывавшая гололёдом, и волнами накатывал грипп, от резких колебаний давления страдали и дали-таки пиковую смертность сердечно-сосудистые больные, и когда в последний день последнего зимнего месяца вдруг повалили бесформенные густые хлопья, которые на ветру пускались в бешеную, с завихрениями круговерть, захотелось поверить, что зима опомнилась и теперь-то, воспользовавшись, пусть с опозданием, своими правами, быстро наверстает упущенное. Тучи мохнатых мотылей, таранившие тёмные стёкла, уже к полудню вынудили включить лампы в комнатах, дома потонули в несвоевременных сумерках, подвижная тяжёлая пелена отменила объёмность, если на минуту-другую выдыхалась снежная пляска, там и сям неожиданно обнаруживались только заросшие пухом фасадные выступы, плоскости же стен тонули в бестелесной монохромной обобщённости, а весь город превращался в труднообозримую выставку детских картинок, наляпанных чёрной и белой гуашью по грубому серо-коричневому картону.
Ну и метель, ну и буран, что-то будет ещё, не иначе как что-то будет… – бормотал Соснин, выскочив в обеденный час в пирожковую, и вспоминал как он когда-то в рисовальном кружке мазал чёрным стволы, ветки, чугунный узор и непременно какого-нибудь согбенно покоряющего стихию упрямца, потом где надо оторачивал сверху белым кроны, карнизные тяги, плечи и голову упрямца – на шапку налеплялся помпон, а потом, макая кончик кисти в белила, сажал много-много точек, чтобы они закружились в развязной пляске… смешно, на ступеньках пирожковой Соснина нагнал растолстевший, точно снеговик, Рубин, попросил взаймы трёшку.
Метель мела и мела, на людных улицах специальные уборочные машины, скрежеща, не успевали сгребать скрюченными железными руками снежную кашу, в переулках дворничихи лепили из неё фанерными лопатами рыхлые кучи, но снегопад продолжался с тупым упорством и если в тесноте городского центра с ним хотя бы пытались сладить, то просторы новостроек, где техника и дворничихи сами превращались в сугробы, быстро сделались непроходимыми, а дома-коробки, казалось, вот-вот должны были рухнуть под белой тяжестью.
К вечеру, однако, ударила оттепель.
Потеплело настолько, что белёсое мельтешение над Невским в какой-то миг растворилось и забылось, вдоль чёрных тротуаров побежали ручьи, забулькали грязные озёра над люками, а каналы, реки, так и не схватившиеся в эту больную зиму, жадно причмокивая, проглотили обильную пушистую присыпку и до краёв наполнились зыбким дёгтем.
Город готовилась придавить мокрая тёмная ночь.
Окна едва желтели, фонари окутались мутью, с крыш свисали космы тумана, отчего силуэты домов причудливо выгибались, ползли куда-то. В скверах ещё оставался снег, однако ночь подавляла слабеющее сопротивление белого цвета и электричества, опускалась ниже и ниже, и Соснин, который задержался, как назло, в мастерской и теперь, в гиблую позднюю эту пору пересекал бескрайнюю и пустынную Дворцовую площадь, – лишь в центре её, у Александринского столпа, виднелись штабели брусчатки и гранитных блоков, которые завезли, чтобы начать по весне и закончить к юбилею узорчатую замостку, – даже подивился мощи прожекторов, вырывавших из тьмы над Зимним дворцом шеренгу позеленевших от бессильной злости статуй. Но кто же, кроме нашего героя, станет переживать возвышенное чувство затерянности, задыхаясь от счастья, озираться по сторонам в такую погоду? Кто ещё посочувствует обездвиженности надкарнизных богинь, приравненных к вазам, когда сам торопится домой – к пенной ванне, горячему чаю? Замедлил шаг – и сейчас, под порывами сырого чёрного ветра, несравненная площадь была прекрасна вечной своей пустынностью: не площадь, а приют всемирного одиночества, не великого города главное обстроенное пространство, а вместилище духа целого мироздания… Редкие пешеходы, втянув головы в разбухшие плечи, вприпрыжку, как неуклюжие танцоры, неслись за троллейбусом, не догнавшие понуро шлёпали дальше по лужам, по плывущим в асфальте сальным кругам фонарей, те же, кто догадался укрыться зонтами, только усугубляли их тусклым блеском общую беспросветность, да и мокли под зонтами ничуть не меньше: вода была в самом воздухе.