Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Ему спокойно и тревожно было сидеть за этим антикварным бюро.
Казалось бы, вдохновенная сосредоточенность должна была автоматически снисходить на него, ценившего замкнутость персонального пространства, но… но он ведь и в столь ценимом укрытии, едва настраиваясь на деловой лад, сосредотачиваясь, тут же желал расширения обзорности, услаждающей взгляд, зовущей отвлечься от праведного труда… да, когда он вдобавок к своей сутулости склонялся над работой, боковые скруглённые стеночки бюро уже раздражали, как шоры.
Конечно, размеры столешницы провоцировали милый многослойный хаос листков с пометками, блок-нотов, карандашей. Но солидность, симметричная массивность бюро взывали к какому-никакому порядку, а Соснин не только столешницу заваливал всякой бумажной и канцелярской всячиной, но и шкафчики забил чёрт те чем, не помнил даже куда, под ворох ли старых фотографий, студенческой мазни засунул в прошлый раз акварель «Ленинград» и готовальню, придётся искать. Фулуев пригрозил. – Завтра крайний срок, кровь из носа, а надо.
Да, затянул с выдачей колерного листа – монтаж башни заканчивался, фасадные краски не заказали.
Под фотографиями коробка акварели и готовальня не обнаружились, перебрал маленькие выцветшие фото: вот они с Художником на этюдах в Плёсе, лето, кудрявые берёзки на сказочных холмиках, вот – безлюдный пярнусский пляж, низкие облака над осенним морем… нет, не хотелось браться за кисточку! Хотя дела-то всего на десять минут. Цветовую гамму давно продумал. – Любопытно, любопытно, цвета ампира на навесной мембране, – догадался, похваливая лихо раскрашенную перспективу Филозов, – интересно, как в натуре получится. Филозов велел перспективу на стену своего кабинета повесить. Откладывал поиски готовальни с фарфоровой плошкой, красок, кисточек. Охотно бы откинулся на спинку кресла и – благо кресло вращалось – в спасительное окно уставился, созерцал бы бег облаков, закат, но теперь-то за окном кромешная тьма. Рука сама потянулась к стопке с книгами, среди них были совсем ветхие, распадавшиеся на страницы – как их окончательно не зачитал Шанский? Сверху лежала растрёпанная мягкая книжка Генриха Вёльфлина, педантично уловившего все тонкости перехода от ренессанса к барокко, книжку ещё в институте подарил профессор Нешердяев; открыл: «после 1520 года уже не возникало безукоризненно чистых по стилю произведений…», так-так, «в начале своего существования барокко было тяжёло, массивно, лишено свободы и серьёзно; постепенно его массивность тает, формы становятся легче и радостнее, и, в конце концов, приходит то игривое разрушение всех тектонических форм, которое мы называем рококо». Под Вёльфлиным томились книжки, оставшиеся от дяди, тут же, под нависшими шкафчиками, внушительно, в ряд, выстроились коричневые манновские тома, не мог себе отказать в удовольствии вытащить наугад, открыть. – «Что такое время? Бесплотное и всемогущее – оно тайна, непременное условие мира явлений, движение, неразрывно связанное и слитое с пребыванием тел в пространстве и их движением»… так-так, «время длительно, для определения его свойств скорее всего подходит глагол: «вынашивать». Но что же оно вынашивает? Перемены!». А в начале следующей главы: «Можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе?». И чуть далее: «Существуют записки курильщиков опия, доказывающие, что одурманенный за короткое время своего выключения из действительности переживал сновидения, охватывающие периоды в десять, тридцать… лет, а иногда и уходящие за грань всякого возможного и доступного человеку восприятия времени. Следовательно, в этих сновидениях, где воображаемый охват времени мощно превосходил их собственную продолжительность, образы, теснясь, сменялись с такой быстротой…». Так бы и читал, читал, но – захлопнул том, пересилив себя, поставил на место, а сбоку от волнующих многотомных премудростей… как славно было б полистать перед сном альбом репродукций, живопись умиротворяла, хм, «Гора Святой Виктории», песочно-розовая в лучах заходящего солнца. И вот она же, сизо-голубая, дневная.
Престранная вещь, вроде бы свыкся за много лет с этим величавым бюро, а до сих пор не переставал ему удивляться.
Задолго до наделавших шума лекций Шанского, публично воспевшего радикальный эклектизм, Соснин почуял магию унаследованной им редкостной эклектической мебелины, словно с немым укором взывавшей усевшегося за неё к порядку в голове и делах, к строгости вкуса, хотя сама она, подавляющая и защищающая одновременно, не могла бы похвастать ясностью композиционного замысла и тем паче – чистотой стиля. Так, изяществу александровского ампира, ярлык которого издавна, с момента счастливого приобретения солидной и престижной громадины в годы осенённой совиными крылами реакции Марком Львовичем Вайсверком, прилепился к бюро в семье, и на связь с которым вполне прозрачно намекали ионические колонки, мешали и вертикальные гобеленные вставки, и явно готические мотивы венчавших бюро с краёв, точно парижский Нотр-Дам, туповатых башен, ко всему между башнями тянулся рельефный фигуративный фриз, а над фризом круто поднимался на манер ропетовского кокошника закруглённый фронтон, но уж зато фронтон этот по-барочному игриво, весело разрывался надвое; до комичного серьёзный стилевой разнобой накрывала обобщающая мрачноватая тень.
Соснин полез-таки шарить в шкафчиках, нашёл готовальню, кисточки… где же коробка с акварелью?
Не сразу расслышал телефонный звонок.
– Сложился как карточный домик, мигом – куча обломков. Меня с постели содрали, машину выслали, а ещё прораб позвонил по автомату из поликлиники, хорошо хоть вахтёр пустил позвонить, прораб еле ноги унёс, – скулила трубка, – хочу за тобой заехать, Эрина-то нет, ищи-свищи.
– Я-то с какого боку?! Там, Тихон Иванович, башковитые инженеры нужны, эксперты, мне Эрина не заменить, я ни в расчётных схемах, ни в обломках ни бельмеса не смыслю, зевак и без меня хватит, – с удивительной для самого рассудительностью отбояривался Соснин, хотя надо бы войти в положение, подбодрить. Спросил. – Все ли унесли ноги, никого не задело?
– Все, все вроде целы, – прожевал Лапышков, но его и счастливое спасение рабочих не могло успокоить, страх, дикий страх главного инженера передавался по слаботочным проводам, – и от Семёна помощи не дождёшься, всё, говорит, с бетоном в порядке было, и отпускная прочность, и консистенция, а уж как везли… он, говорит, кому угодно докажет, что лаборатория все провела проверки, но кто будет слушать…
У Семёна-то Файервассера всегда и с бетоном, и с документацией всё в порядке, комар носа не подточит, но Лапышков прав, ничего не докажет, – думал Соснин.
И без труда представлял как Лапышков, коренастый, большеголовый, беспомощно топчется у телефона в одних подштанниках, ерошит волосы, трёт пятернёю лоб, переносицу, словно пытается разгладить мятое бабье лицо, вот он уже растирает ладонью грудь, сердце схватило. А ещё Соснин мысленно рассматривал место обрушения. Обнесённую забором поляну под просевшим снегом. Разновысокие коробки, подступающие к редкому лесу, наклонные штрихи чахоточных сосенок.
Но никто ведь, слава богам, не погиб, зачем убиваться?
– Вот-вот, твоя хата с краю, нарисовал красиво, а мне отдуваться, – обречёно ныл Лапышков, – Салзанов в командировке, Хитрин сказался больным, не едет с температурой, я один, один, я даже Владилену Тимофеевичу осмелился поздно так домой позвонить, хотел посоветоваться, но тёща, недовольная, быстро отшила – молодые гуляют в ресторане на дне рождения.
Похоже, пригруженные тяжёлыми серыми веками воспалённые глаза Лапышкова застилали слёзы, страх его был заведомо сильней любых утешений, а бессердечный Соснин улыбался с дураковатой рассеянностью, какой одаривает, помогая одолевать чувство надвигающейся опасности, краткий шок. Слушал и улыбался – отложил альбом на развороте Сезанна, отыскал кисточки с акварелью под залежами старья, и – бац! И – всё хорошо, прекрасная маркиза! – колерный лист никому не нужен, красить нечего, гора обломков на мокреньком месте башни. И понаедут начальнички с командирскими голосами. Уже едут – не за одним бедолагой Лапышковым машина мчится, и навряд ли Хитрину, отвечающему за производство, позволят улизнуть от ответственности на бюллетень; давая волю неожиданному злорадству, вообразил на фоне мёртвых коробок и сосенок ритуальный танец пыжиковых шапок вокруг обломков.