Товбин Александр Борисович
Шрифт:
Если всё не так, если всё иначе, если сердце… – Соснин кидался к открытому кинотеатру, к укромному убежищу в кустах, у старого ясеня, откуда под углом виднелась изнанка экрана… Луч прошивал мельтешившее изображение насквозь, пронзал застывшего в кустах Соснина, а в зрителей, рассевшихся в амфитеатре за небрежно выбелённой известью ступенчатой стенкой, свет бил с лицевой стороны экрана; на них, купивших билеты зрителей, изливались те же кинотомления. О, вечерний курзал неожиданно открывался с другой стороны! Взволнованный Соснин наново ввязывался в чудесную перекличку разделённых годами образов – память своевольно затепливала мятый экранчик над дощатой эстрадою промёрзлого клуба, укрупнялись планы: совсем рядом светились чёрно-белые лица богинь, ясные и лучистые глаза, засмотревшиеся тогда на него, в него… и эти же, эти же влажные влюблённые глаза, волшебно вывернувшись, узнавали его, подросшего, обнадёживающе разглядывали теперь с изнанки большого экрана, и будто бы не громкое пение рвалось из динамиков, а жгучий, к нему одному обращённый шёпот… чьи глаза, чьи? – Серовой, Орловой или Смирновой? – сколько воспоминаний о фильмах и самих фильмов смешивалось в обращённой к нему одному, мучительно-сладострастной игре взглядов, белозубых улыбок; и ни словечка, чтобы утешить, только б разволновать… Лихорадило… над головой, в прорехах узорчатой кроны, мерцали звёзды. Сердце в груди бьётся, как птица, – притихла листва, затаило усталое дыхание море – и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется… Внезапно чувственная тревога, переполнявшая, прошибавшая дрожью, лишала ориентации, земля выскальзывала из-под подошв, он прижимался к стволу ясеня, чтобы устоять, ощутить поблизости что-то прочное, твёрдое… и хочется счастья добиться – неслось на весь курзал из динамиков. Но обычный ежевечерний киносеанс подбрасывал логическую задачку – как, как могли смотреть на него, прижавшегося к спасительному стволу, те же глаза, которые смотрели на зрителей, сидевших на дуговых скамьях амфитеатра?! Чудотворной, преобразующей и раздваивающей взгляд мембраной становился морщинистый у углов, линялый экран? Изображение обретало волнующую двуликость, вместо изнанки обнаруживалось вдруг второе лицо. Почему – Соснин задыхался – богиням, оживавшим на проницаемой для напористого света тряпичной поверхности, дозволялось одновременно смотреть в противоположные стороны?
Сезон сворачивался, но рай добровольно не покидали – мать могла выжить с виллы только вконец испортившаяся погода.
Так хотелось ей продлить лето! Но курзал к исходу сентября пустел, заколоченные киоски навевали тоску, холодало, а ветер, окатывая пряностями цветочного увядания, даже в солнечные дни угрожал ненастьем.
Одевался потеплее, бродил в скользящих тенях облаков.
А-а-а, мазила! Старился, тратил год за годом на пирамидальные тополя, море, гору. Острые запахи свежего масляного холста и палитры на безлюдной набережной… Соснин, кое-что успевший узнать о живописи, удивлялся: пастозные, вполне импрессионистские мазки порождали мёртвое передвижничество.
В скоротечных приступах ясности прорывались наслоения эфемерной ваты, солнце весело, пятнисто поджигало море, над прощальным его сверканием гора, накрытая далёкой тенью, придвигалась резким ультрамариновым силуэтом, грубо посягала на почётное место в зимних воспоминаниях. Распад осенней красочности делался нестерпимым, органы чувств истязала ежегодная болезнь природы. Сквозили лазурью ветви. Со стуком раскалывались об асфальт колючие бледно-зелёные шары, выкатывались отглянцованные коричневые каштаны, вздрагивали, потеряв плод, окаймлённые охрой листья. И обкладывали небо низкие тучи, закипал шторм, валкую на пенных ухабах лодку с мокрым гребцом и грузом оранжевых буйков, обречённых ждать взаперти лучших времён в конуре у забора, внезапно выносило через зализанный пляж к стойкам навеса, разбухшие лохмотья на нём просеивали воду…
По комнатам виллы гулял рокот волн, лупил дождь террасу. Оставалось считать дни до отъезда, тупо уставившись в окно на облетающий сад.
Капля за каплей, ударяясь о террасу, разлетались в пыль, водяное облачко пробивали другие капли, образовывались озёрца меж неровностями каменного мощения, растекавшиеся озёрца шрапнелью расстреливал густой дождь. А капли, которые медленно соскальзывали по стеклу, отливали ртутью, вырастали и срывались, расталкивали новые капли, поменьше, и, оставляя блестящий след, скатывались, как слёзы.
Срывалась капля, ещё одна, ещё.
Возможно, не умел долго сопереживать ежегодному природному умиранию, возможно попросту не терпелось уехать, чтобы поскорее встретиться с Валеркой Бухтиным-Гаковским, для краткости – Бухтиным, соседом по парте. Пока Соснин загорал, плавал, жевал абрикосы, на Валерку сваливалась уйма невероятных приключений, он в такие ввязывался истории… Вынужденные осенние томления усугубляли ненасытное любопытство: провожая стекавшие по стеклу капли, Соснин пытался придумывать нечто сравнимое с приключениями приятеля, чтобы пересказывать их затем себе самому его вдохновенным фальцетом. Увы, ничего сколько-нибудь оригинального и достойного Валеркиного дара придумать не мог, слепо подражать не хотел.
Вообще-то восхищение достоинствами других не оседало в душе Соснина отравляющей разум горечью. Но как не позавидовать феноменальной памяти и чертовской фантазии Бухтина? Ко всему Валерка был умён, любвеобилен, удачлив, в нём билась авантюрная жилка.
Завибрировал серебристый голосок. – «Весеннюю песенку» исполнила Изабелла Юрьева, – объявил диктор. – У рояля Симон Каган, – дополнила мать.
За скоплениями капель поблескивали тёмные ветки, побитая дождём листва сада. Гудело море, задёрнутое серой завесой.
– Возврата нет, пора забыть мечты… – запел Аркадий Погодин. – Аккомпанирует, – машинально шептала мать, – Сашенька Цфасман.
О, Валерка впервые напоил Илюшу портвейном «Три семёрки»! Он курил, не скрывал, что посещал танцы в Мраморном зале, где играл джаз-оркестр Минха, покорявшего и музыкальностью, и строгой морской выправкой… первым в классе Валерка натянул брюки-дудочки, но это потом, потом… справедливости ради стоит, впрочем, заметить, что и в младших классах его отличала смелость суждений, он, к примеру, окрестил мурой «Зелёные цепочки», хотя книжкою зачитывался весь класс.
Эта смелая независимость столько раз – и так ярко! – вспыхивала в рассказах, которые скрашивали школьные годы!
И позже ничуть Соснин не разочаровывался в разнообразных Валеркиных способностях и уж тем более не испытывал злорадного чувства, хотя всё ясней понимал со временем, что приключения фальсифицировались фантазией, а словесные феерии друга питались духовными сюжетами и цветистыми подробностями, добытыми в чужих сочинениях, что сам Валерка становился ходячей библиотекой подражательно-оригинальных романов, в коих всякий раз наново переигрывал, подчиняясь причудам собственной режиссуры, не только главную, но и второстепенные роли. В культуре значим не факт заимствований, не что почерпнул, – вспоминая давние подкалывания Шанского, всякий раз заразительно смеялся Валерка, когда они годы спустя встречались, и Соснин шутливо предъявлял ему, вдохновенному, отъявленному плагиатору, очередной счёт, – значимо как…