Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Прохвост-Баграт сковородки смазывает машинным маслом!
– И сыр ворует!
– Всё равно вкусно! Мы пируем, немцы-гедеэровцы маются тихонечко в очереди, думают – зажрались русские свиньи…
– Ну вот, в свинарник вернулись!
– Эмилия Святославовна, развейте недоумение, – звякнул ножом по тарелке Головчинер, – как удаётся вам из свинарника прямёхонько в райские кущи сигать, потом – обратно в свинарник? Чем так абхазские субтропики дороги? Отдыхал в Гагринском санатории на горке, над железнодорожным Павильоном, да, в бывшей резиденции Лаврентия Павловича, да, буйная растительность, тёплое море, но в двух шагах от набережной – отчаянная антисанитария.
– Пальмы, вай-вай, – качнул головой Художник.
– Не пальмами же едиными… допустим, допустим, вымечтали себе Аркадию, да ещё, низкий поклон, с точными географическими координатами, – выстраивал умозаключение Головчинер, – но экзотичную флору, море Анатолий Львович, если выпустят, в Париж с собою не увезёт. Что помешает в очередном отпуске вновь сполна насладиться? И почему тамошними трапезами бредите, хотя признаёте, что кофе с вином и те поддельные? На моей памяти очень средненькое санаторское питание, в обжорках, которые начитанные курортники величают духанами, немилосердная грязь.
– И сдачи не дождаться, ни в ларьке, ни в ресторане.
– У меня после такого, с позволения сказать, духана язва взыграла, – скорчил болевую гримасу Гоша, – харчи переперчили, скисшие помидоры духанщик в навечно испачканном фартуке зачем-то поливал уксусом.
– Чтобы запах гнили забить.
– Мы там вместе были, вместе, понимаете? – вскричала Милка, снова сжимая виски ладонями, – и больше никогда вместе не будем. Никогда! Она разревелась.
Соснин смотрел на неё, перебирая картинки, выложенные памятью; Гагринская набережная, шалая богиня в коротеньком, синем, в белую полосочку, платьице, загорелая, огненновласая…
– В обозримом будущем вы, Милочка, надеюсь, другие берега предпочтёте, греческие или испанские, турецкие, – разминал новую сигарету московский теоретик, – там и пальмы не жиже, и средиземноморская кухня сродни грузинской, и с Анатолием можно благополучно встретиться.
– Я появлюсь в шортах, панаме, с правой газетой «Фигаро» в левой руке, я противно располнею, но по живым глазам ты сразу меня узнаешь, – подхватил Шанский.
– От чего располнеешь-то?
– Устрицы заглатывать буду каждый день.
– От устриц разве толстеют?
– Буду много заглатывать, чтобы за вас налопаться.
– Чем станешь запивать?
– «Шабли» хотя бы…
– Какая Греция, устрицы? Не издевайтесь, – у Милки опять брызнули слёзы.
Головчинер осторожно положил на тарелку нож, с искренним интересом засверлил глазками разрыдавшуюся; учёный постигал сложнейший феномен. – Что, что именно вызывает у вас, Эмилия Святославовна, столь сильные чувства?
– Если чувства слабые – это не чувства. Помните? – сквозь слёзы, – Дима возвращался из Мюссеры, катер вынырнул из сумерек, музыка – ближе, громче… огни на палубе… И нежно руки Соснина коснулась тёплой гладкой ладонью, и током дёрнуло, когда расплескались жёлтыми кляксами огни, забелел в чернильных сумерках катер; музыка, пение накатывали волнами, и нос катера шуршаще врезался в гальку, и капитан-Дима вопреки морскому кодексу чести, да и должностной инструкции тоже, первым спрыгивал, не дожидаясь трапа, на берег и бежал, бежал к светящемуся под бетонным навесом кафе, к выгородочке из плюща, где гудели развесёлые дикари, и Милка задыхалась от смеха, что-то азартно Диме кричала, и наливала коньяк, распаренный же Баграт, выглянув в оконце раздачи, соображал – пора, не пора… и с торжественностью живописца, прилюдно наносившего на холст последний мазок, поливал горячую румяную хачапурину растопленным маслом, Митька Савич подхватывал тарелку, подносил тёзке-судоводителю…
– Зачем Митька в Тбилиси ездил?
– Чтобы найденную тамошними библиофилами «Георгику» проштудировать. Статейку о смерти в Питиунте, имперской провинции, Иоанна Златоуста кропал.
– Митька подноготную византийских свар знал, там такое вероломство царило, заслушаешься. Златоуста травили, изгоняли, он, больной, замёрзший, добирался в ссылку через заснеженное армянское нагорье, преследуемый разбойниками!
– Гонителей, Митька рассказывал, всех-всех Бог покарал: одного извела водянка, другой упал с взбрыкнувшей лошади и разбился.
– У третьего гнилая рана образовалась, поганца заживо съели черви.
– А как умирал Златоуст?
– Его мучительно-долго везли из Армении в телеге по тряской горной дороге. Спустились в жаркие миазмы колхидских болот, он был уже очень плох, когда въезжали в крепостные ворота Питиунта, ему поднесли глиняную миску с кислым молоком буйволицы, он, ослеплённый морем…
– Бедненький, жаль его! Какая, наверное, красотища тогда была там! Впервые, до корпусов, у одинокой заколоченной шашлычной вылезла из попутного драндулета, боялась, окочурюсь от счастья – море штормило, меж стволов ярко-ярко синей краской хлестало, и высокие сосны гудели, раскачивались, под ногами – хвоя, мягкая, рыжая-рыжая, торчки белых камней, как древние черепа, и ни души… – возвращалась под власть напористого восторга, залеплявшего глаза, уши, – смотрела и не видела, слушала и не слышала, боялась, разорвёт изнутри.
– Мацони захотелось! С жёлтенькой жирной корочкой.
– Ага! Я обычно завтракала на рынке – банка мацони, помидор, горячий лаваш.
– Лаваш, жалко, непропечённый. Или горелый.
– Митька почему-то свёл к карнавалу процедуру перезахоронения Златоуста: обрядовые перестроения процессии, ведомой тогдашним вертлявым тамбур-мажором, потешные позы, экзальтированные жесты. Митька будто сам сопровождал тяжёлую известковую раку со святыми мощами опального, но посмертно прощённого, возлюбленного вновь Патриарха, своими глазами наблюдал факельное шествие сквозь растревоженную ветром ночную рощу, торжественное отплытие корабля, уставшего мотаться в прибое, и – ликование, вакханалию огней на лодках; встречали корабль на рейде Константинополя, бухта занялась пламенем.