Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Моя бабушка с юных лет увлекалась Вертинским, ещё до революции бегала на его концерты, он на её руках умер, – заговорила Людочка.
– Как это? Ну и прыткие у вас были бабушки!
– Бабушка, безумная театралка, ту же Дельмас в «Кармен» слушала, программки сохраняла, не спалила в блокаду. Перед пенсией в «Астории» коридорной отсиживала суточное дежурство, накануне, когда Вертинский с гостями вернулся после концерта, взяла у него автограф, наутро он собрался позавтракать, но упал у двери номера.
– Кто был тем вечером в гостях у Вертинского? – вдруг строго спросил Соснин, на него удивлённо посмотрели.
– Понятия не имею, тебе-то какая разница?
– Мегерой стала эта Дельмас, мы с ней в одной коммуналке ютились, – сказала Таточка, – а Бродский только и умел поматросить, победы метил над стихами стыдливыми буковками-намёками посвящений.
– Не связывались бы с гениями, нашли бы себе непьющих фрезеровщиков, шоферюг, чтобы на руках носили, всё чинили, гвозди вколачивали.
– Где таких найдёшь?! А гении вот они, рядом.
– Чёрствые, эгоистичные, – ища сочувствия, Таточка повернулась к Шанскому.
– Я разве битый час не выворачивал наизнанку их предательское демоническое нутро? – обнял за плечи Таточку, та обмякла, – ну, ненаглядная ты моя! Придумай-ка кару им, растлеваемым небом! Бызов захохотал, надоумил опытом рационально карающей паучихи, которая выделяет возбуждающий паука фермент, после спаривания пожирает обессилевшего самца, чтобы обеспечить пищей будущего детёныша.
– Сколь же радостней прекрасное вне тела, – врезался Головчинер.
– Не всякого двуногого самца сожрать можно, крупные попадаются, – заулыбалась Людочка, – забавно Серёжка Довлатов со мной знакомился, кино! По Щербакову переулку шла, он на Рубинштейна собачку выгуливал, огромный, в шлёпанцах, халате с кистями, будто с постели встал, тут ещё милиционер… И хоть не великий Серёжка, если забыть о росте, тоже не узнавал потом.
– Серёжка со своей норной собачонкой на улицу, как на охоту, выходил, по Щербакову переулку столько красоток шастало, помню, сам там жил! А узнавали ли потом вас, не узнавали, вляпались вы, золотые мои, в историю! – заискрил прищуренными глазками Шанский.
– В какую историю? – вскинула голову Милка.
– Историю литературы хотя бы.
– Не понимаю.
– Сейчас поймёте, – Шанский полез в карман за папиросными листками, пожевал язык, с чувством прочёл:
Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.Бюст, причинное место, бёдра, колечки ворса.Обожжённая небом, мягкая в пальцах глина –плоть, принявшая вечность как анонимность торса.Вы – источник бессмертья: знавшие вас нагимиСами стали катуллом, статуями, траяном,августом и другими. Временные богини!Вам приятнее верить, нежели постоянным.…………………………………………………………У Милки вновь заблестели слёзы, Таточка и Людочка онемели, Головчинер, сгорая от зависти, ниже наклонил голову. Шанский с картинной замедленностью складывал листочки папиросной бумаги.
– Толенька, и после этого ты нас бросишь, уедешь? – очнулась Милка.
– Удар ниже пояса.
– Сердце колотится… Шанский положил ей руку на грудь, – сердцу не хочется покоя?
– Хватит дурака валять, – брызнули в который раз слёзы.
– Не плачь, в Петербурге мы сойдёмся снова.
– В Петербурге?!
– Всё может быть, – закуривал московский теоретик.
Головчинер моргал, не находя слов.
– Ладно, смахнули лирические слёзы, – скомандовал Бызов, – понадеялся выскользнуть, пока не закрутили гайки?
– Не закрутят, гаечный ключ потеряли.
– Что же тебя гонит, маразм утомил? Давай серьёзно…
– Ex novo. Пусть брежневизм поступательно и семимильно вползает в фарс – время ли остановилось, зеркала ослепли. Но наскучил, наскучил мне неизбывный, бесплодный внутренний спор славян, а увидеть крах последней Византии не хватает воображения.
Московский теоретик пожал плечами. – Поживём – увидим.
Головчинер намазал на ломтик пирога масло.
– Толенька, ты с полчаса тому в крушение Византии верил, поддакивал.
– В еврейской башке мысли оборачиваются чересчур быстро и безжалостно одна другую изничтожают, ещё через полчаса я, возможно, опять поверю и раздумаю ехать, так намыленным и останусь, устыдившись злорадно взирать на эпохальный крах из комфортного далёка по телевизору. Но пока, на сей момент, разуверился я проснуться в прекрасном завтра, когда трамваи за окном уже при капитализме катят. Ко всему, – вздохнул Шанский, – заточение в петербургских декорациях, копирующих европейские эмблемы и силуэты, невольно выливается в репетицию эмиграции.