Товбин Александр Борисович
Шрифт:
– Так-с, столы у гениев переполнились, куда неизданные шедевры складывать?
– Свифт уподоблял издаваемую рукопись публичной женщине. Вылёживаясь в столах, рукописи хранят девственность, потом – тираж, распродажа, хвала, хула.
– Но хочется славы! Даже Кондратов, Грачёв пообивали пороги редакций.
– Напечатали бы их нетленку, превратили из гениев в советских писателей! Скучно.
– Можно ли что-то весёленькое придумать?
– Довлатов, искромётный увалень, с бодуна надумал славу поиметь за кордоном.
Шанский радостно закивал, захлёбываясь слюной, выдал давнюю, на заре «Сайгона» рождённую байку об амбициозном писаке, который вместо того, чтобы засесть за эпохальный роман, сочинял нобелевскую лекцию.
– Всё-всё успеть хотят, кажется, в последний раз пишут.
– Жалкие оправдания! Не способны к самоограничению, тянут в текст всё, что на глаза попало, угнетают скукой, монотонностью.
– Не забывайте, большое сочинение заимствует у времени монотонность.
– Ну да, время виновато во всём!
– Столько умников, объясните мне, наконец, что такое время, – распахнула глазищи, посмотрела на часы Милка.
– Хочешь историко-идеологическое, строго-марксистское объяснение? – отозвался Шанский, – ну так вот, время – это абстрактная субстанция, превращающая светлое будущее в проклятое прошлое!
– Говорил, что рай – в прошлом.
– О, – это исключительно для чутких, ранимых натур, а для самой передовой идеологии рай никак не может располагаться сзади!
Геннадий Иванович заметил, что искусство изловчилось под сапогом идеологии жить. – Давят, плющат, – нипочём, чуть отпустят – все воспевают глоток свободы. Однако, если совсем отпустить, – предостерегал с грустной усмешкой, – взорвёмся, как глубоководные рыбы, выброшенные на песок. И лопнут дутые репутации! Наверное, до слёз будет весело.
– Не будет! – качнул головою Шанский.
Головчинер не замешкался, попотчевал скучным стишком Кривулина:
Начали давить и не пущатьИ дыханье новое открылось:Наглой власти крепостная благодать,Почва наша, божеская милость…Людям, чей младенческий урокПроходил под мертвенным портретом,……………………………………………………………………………………………………………………– К веселью мы плохо приспособлены, – дожевал Головчинер, – ещё, к примеру, Белинский не захотел оставаться в Париже, где бурлила свобода, в Петербург рвался, только несвобода его критические поученья могла питать и обещать отклик в задавленном, помрачённом обществе… и если кой-какие писательские репутации, несвободой взращённые, лопнут, весело, думаю, никому не будет.
– Не будет! – повторил Шанский, – лопнут и всё тут, канут без сожалений.
– Интеллектуальный роман отравился собственным ядом; кишел персонажами-змеями, погиб от их укусов, – торжествовал Гоша.
– Роман не пишется, случается! – подмигивал Таточке, подливая красное вино, Шанский и возражал Гоше с серьёзной миной. – Ну-у, не погиб, заслужили забвение недалёкие романисты, которые абсолютизировали интеллект и обманывались ясными целями – на парадоксе выстраивали интригу, искали в познавательной рутине лишь остроумное исключение, но не метафизическое правило, постигаемое в игровой словесной стихии.
– Щеголяли парадоксами, умничали, ни слова не сказав в простоте, всё в нужный момент стреляло, но – мертвым было, мертвым осталось! Парадоксальные игры завели в тупик, зеркалистый кромешный тупик, играли, пока не сыграли в ящик, – Гоша опять упёрся взором в натюрморт с яркими, сочными дарами сада и огорода.
– О, мой турбинный Прометей, хорошо бы светить всегда, везде, да лампочки быстро перегорают, о-о-о, бесконечный семантический тупик – счастливейшее прибежище ищущего сознания.
– Бесконечный? Интеллектуальный роман на себя замкнул жанр – это штука искусственная, как одетый с иголочки манекен; пылинка боится сесть на воротник или шляпу.
– Полижанровость – новый штамп распавшейся формы.
– А расфокусировка героя-автора?
– Беда, рассудок расчленяет с дотошностью паталогоанатома.
– Профессору-биологу, конечно, неведомо, что в трупах копаются, дабы уразуметь, как лечить живых.
– Ты-то, искуство-ед, ради чего копаешься?
– Не догадался? Искусствовед и есть паталогоанатом произведения, пусть и живого, он исследователь авторской высокой болезни – её симптомов, течения и вероятных осложнений для других авторов, ещё беззащитных.
– И авторы, и их вымученные герои, лечи-не-лечи, теперь сугубо функциональные, вроде чапаевских картофелин.
– Хуже: из всякого плохонького человечка, вставленного в текст, как шило из мешка, выпирает идея.
– О-о-о, так посмеивались над мракобесием тотального просветительства! Правда, Хаксли, Жид, Мальро, играя, заигрываясь, обличали бога, буржуазность, политическую систему, всех-всех, кроме себя; жёлчные, зоркие, непогрешимые, они, однако, оставались чересчур серьёзными, чересчур умными, чтобы волновать, заряжать, а впрыскивает тайные силы в текст самоирония, дозированный целебный яд; немецкоязычные романисты в этом поучительно преуспели, к тому же у событий и личностей, образно ими увековеченных, восхитительно-плотный идейный фон, время – осязаемое, хоть руками щупай…