Хазин Валерий
Шрифт:
По дороге, прикрыв глаза и поеживаясь в салоне, он сумел даже дважды похвалить себя: почему-то успокаивало то, что он не стал пересказывать Арти конец своего сна, и, к счастью, лежала еще в запасе одна из старых заготовок кофейного эссе…
Но задремать ему не удалось.
Он вдруг ясно, до ломоты в затылке, понял, что произошло с Иосифом, и зачем незадолго до смерти тот начал истязать себя безумным эфирным графиком.
Иосиф Кан, диджей Бариста, задумал добровольно лишить себя обычного сна, потому что хотел, очевидно, освоить «онейропраксис», или добраться, так сказать, до тех пространств, которые Хунайн ибн Исхак, вслед за другими, именовал Хуркалийа.
Все встало на свои места.
Довелось ли Иосифу увидеть и услышать то же самое, что открылось Дану, – неизвестно, хотя и было похоже на то.
Важно другое.
По указателям ли Хунайна либо без них, так или иначе, – в один прекрасный день (или утро, скорее) Иосиф растерял, видимо, вместе с сомнениями, остатки критического разума и уверовал окончательно: Артемидорова «Онейрокритика», решил он, укрывает тайны онейропрактики и код доступа – в руках его. Он принялся заново изучать все возможное и – наверное – практиковаться. Вероятно, ему нужно было взломать привычные механизмы сна и заставить мозг включаться и выключаться по каким-то иным законам. Он как будто бы возжелал заглянуть в самый «глаз бури» и умышленно сделал свой эфирный график ураганным – может быть, отчасти подражая Кафке или Петру Успенскому. Разумеется, Иосифа не интересовали мессианские проповеди Кастанеды или культурно-массовые «нырки онейронавтов», давно размноженные в развлекательных программах айфонов, – похоже, он пребывал в предвкушении других травелогов. Судя по запискам, он довольно быстро выяснил, что самое поверхностное в названном ремесле – это видеть сны по собственной воле.
Но как далеко зашел он в своих опытах?
Научился ли проникать, например, в чужие сны: видеть их, оставаясь невидимым самому, а потом являться, становиться слышимым, или управлять ими? Способен ли был уже различать сновидения живых и мертвых? Мог ли удерживать их – и не только в речи текущей – но и возвращаться в них самому или, наоборот, переправляться с ними к другим?
Ведь если прислушаться к намекам, разбросанным в его записках, и к тому, что было передано в сновидении математиков и толмачей, – Иосифу, кажется, открывались и эти, немыслимые, совсем уже корпускулярно-волновые тропы.
Не этого ли, в конце концов, не выдержало его сердце?
И если – говорят внимательные – и вздрогнул Дан, расспрашивая себя и растеряв сон по дороге, то от того лишь, что все встало на свои места и – к изумлению его – вопросы эти уже не изумляли и не мучили.
Во всяком случае, было совершенно понятно, что именно захоронил Иосиф в другом, главном своем тайнике.
Он наверняка извлек из «Онейрокритики» и соорудил нечто наподобие «Мемориала» Паскаля или даже «Красной книги» Юнга.
Но что-то случилось – и в какой-то момент Иосиф уничтожил все косвенные следы своих трудов и дней онейропрактики, решив оставить при этом некое подобие карты к острову сокровищ, травелога, послания.
А потом, возможно, зашифровал дополнительно и спрятал его.
Но зачем?
Не тайных же сект, не розенкрейцеров или ассассинов каких-нибудь испугался Иосиф?
И здесь – согласимся – Дана действительно накрыло чем-то вроде скоротечной волны новогодней, забытой с юности, – tiding of discomfort and joy: стало жутко и весело, как будто ударило в голову и разлилось по телу, крепчая, лекарство от тоски. Какими унылыми показались ему тут же все поспешные обеты ноября… Конечно, открывшееся можно было по-прежнему считать бредом или галлюцинацией, да и с библейским предшественником общего у Иосифа было только имя. Но какой звенящей, словно гирлянда, оборачивалась мысль о близлежащем (теперь Дан не сомневался уже) тайнике!
Правда, думать об этом дальше было некогда: он уже спешил из кабинета в студию, когда внезапно опять позвонила Артичелла.
«Я обманула тебя, прости, – сказала она тихо. – Может быть, испугалась. Но ты ведь тоже обманул меня? Я же знаю, чем кончился твой сон на самом деле. Снегом. Сначала было жарко, а потом стало холодно – так? И начал падать снег, и застывал горками на сосновых лапах, а они качались медленно – правда? Это ведь был мой сон – как ты мог увидеть его? Все до последней мелочи? Я испугалась. Ведь это невозможно… Наверное, это что-нибудь значит и как-то объясняется, по-видимому. Но я не знаю. Может быть, потом мы сумеем истолковать все это. Вместе. Когда встретимся. Недели через две-три. Просто мне нужно ненадолго уехать в Штаты. Я позвоню. Буду скучать».
Но, пожалуй (спорить не будем), Дан так и не успел ни расстроиться, ни испугаться.
Через пять минут он уже был в прямом эфире, а когда вернулся к себе – совсем иной, незапамятный страх ткнулся в горло тошнотворным комком: незнакомец, уютно устроившийся с журналом в его кресле, сбоку стола, даже не сразу поднялся ему навстречу в его же кабинете (почему-то открытом), а сначала как будто оглядел его вопросительно.
«Добрый вечер, – проговорил он через секунду, откладывая журнал, вставая, улыбаясь. – Точнее, доброй ночи, дорогой наш диджей, господин Бариста. С Новым годом!»
Его непривычно чистый русский был лишь слегка обветрен Адриатикой, но лицо – скуластое, не по-здешнему бледное, словно солнцеотталкивающее, почему-то пугало: оно странным образом покачивалось отдельно над кряжистым, образцово-показательным торсом.
«Вы удивлены, понимаю, – улыбнулся он еще раз, выкатывая кресло в сторону Дана, чуть ли не помавая рукой пригласительно. – Заранее приношу все возможные извинения. Прошу вас, не волнуйтесь и присаживайтесь. Все разъяснится через секунду. Вот мой пропуск – взгляните».