Хазин Валерий
Шрифт:
Он ухмыльнулся и записал поспешно:
«Один первоклассный писатель, ценитель кофе, обронил как-то, что в русском слове «одиночество» укрывается слово «ночь», но не был уверен, совпадение ли это…
Между тем нечто совсем противоположное могут заметить оказывающиеся в ночном эфире, по обе стороны его. Нечто вроде того известного изумления, с которым мы не узнаем своего голоса извне, со стороны.
Человека у микрофона, например, почти всегда одолевают сомнения: долетает ли его – уже как будто чужая – речь хотя бы куда-нибудь, кроме этой шарообразной черноты вокруг его темени? И вдруг (это случается почти всегда, но чаще – после музыкальных пауз) с языка его само собой срывается внезапное «мы», и он продолжает вести эфир далее, повторяя и повторяя это безотчетное и естественное «мы», «мы», «мы». Как если бы в этом эфире обитал не один, а минимум двое…
Что-то похожее происходит и в те первые мгновения, когда кофейный дым – настоящий кофейный дым – затекает через нос в мозг, а потом окутывает голову. Тогда начинает казаться – не правда ли? – что ты не один в этом облаке, где-то неподалеку – собеседник, и хочется говорить «мы».
Знатоки утверждают, что этим свойством обладает преимущественно колумбийский кофе – в противоположность перуанскому».
И только это – спешим согласиться – да еще около девятисот слов, подстегнутых обезумевшим графиком, и сумел записать Дан.
Но когда залетал в студию за пару минут до эфира, краешком памяти царапнуло злорадное: что скажет на все это герр Манн, если наступит завтра, примет ли вызов или испарится ангелом эфирным?
Завтра, однако, наступило быстро и отступило почти незаметно. После ночного эфира ему было отпущено девять часов такого же неверного, скачкообразного сна: домой в Ораховац он не поехал – остался на диване в студии. И окончательно пробудился снова в сумерках – лишь тогда, пожалуй, когда DJDJ усадил его перед монитором в кабинете, веско громыхнув о столешницу радийной кружкой с дымящимся кофе: пора было открывать блог и плести очередное кружево вокруг собственного эссе с зависающими в сети.
Разумеется, ни в эфире улетевшем, ни теперь, в череде мерцающих окон-реплик, Дан не уловил ничего необычного и никаких, с позволения сказать, следов того, кто называл себя герр Манн.
Но часов более каторжных, чем эта блогерская вечерняя вахта, он, наверное, и не припомнил бы: осыпь строчек бегущих колола глаза до слез, казалась графитовой крошкой. От мысли, что потом нужно будет еще как-то добираться до Ораховца, а там еще пытаться уснуть в оглохшей спальне, начинало ломить затылок.
И тут, надо сказать, памятливые пеняют торопливым: не всякую историю украшает скорость или обобщения, ибо как раз по окончании смены Дан тотчас и был, с быстротою сна, подхвачен нечаянной волной праздника, куда перенес его DJDJ – как всегда.
«Вы ведь не знаете здешних обычаев и забыли, наверное, – сказал он, подавая Дану рюмку сливовицы перед погашенным монитором, – да и не думали, что наступает ночь перед Рождеством, православный сочельник? Большой праздник – Бадни дан по-нашему… Вы после эфира проспали целый день и города теперь не узнаете… Конечно, сегодня вообще нельзя было работать, и разрешено только постное, но теперь уже можно, да и что делать грешным славянам, рабам бурных волн на «Радио Монтенегро», slaves of raving waves, простите за каламбур?…»
«Я почти не сомневался… почти, – продолжал DJDJ после второй рюмки, – что ни в каком доме сегодня вас не ждет женщина и в Ораховце гостей тоже не предвидится, верно?
Просто в этом здании – специальная изоляция, и потому ничего не слышно… А в городе праздник разгорается, между прочим. Как только выйдем – вы оглохнете от грохота и фейерверков, и весь город – не удивляйтесь – все косяки и ограды будут увешаны бадняком – такие дубовые поленца и ветки с сухим листом, перевязанные соломой. Это есть «Бадни дан». Впрочем, уже вечер – «Бадни вече». Мужчины, по идее, должны бы с рассветом уходить в лес за бадняком и – как только нарубят молодых дубков – непременно стреляют в воздух… Традиция. Конечно, теперь всё покупают на рынках, но палят по-прежнему… А женщины с детьми, по идее, должны готовить дома постный ужин, накрывать стол. И торжественно встречать хозяина с бадняком, рассыпать орехи и сладости по полу… Ну, и так далее… Целый ритуал… Я человек не религиозный, в общем-то, но… Я вот к чему… Я приглашаю вас… Видите ли, в этом городе давно не осталось женщин, в чей дом я мог бы принести бадняк… Старшая дочь – в Италии, младшая – в Австрии. У них уже и Рождество прошло, и новый год наступил… А матери их… Словом, я приглашаю вас… Для начала – на площади, к кострам…»
И когда они вышли, город Котор, казалось, весь уже вспыхивал и колыхался, словно большой китайский фонарь. Музыка гремела, вокруг разрывались и лопались облачка петард, в небе меж домами горячо лепетали звезды и лепестки фейерверков. На площади улыбчивые попы в мерцающих ризах поливали красным вином костровые горы.
Народ толпился, спеша пробросить бадняк сквозь дым. Гора прогорала, но тут же вырастала вновь: со всех сторон всё сыпались и сыпались к ее вершине новые ветки, а в небо уносились – с шипением и треском – дубовые листья, туго скрученные, словно невозможные, летучие медные отливки с оград. Дети с визгом скакали вокруг рокочущих костров, радостно вороша их палками. Было много шума из ничего – и ничего похожего на безнадежный ураган новогодних гуляний в России.
Когда они дошли до площади Святого Трипуна, стало жарко, будто окатило волной розового дурмана, как во сне Хунайна, и почудилось, что город Котор вот-вот оторвется от залива и поплывет по воздуху вдоль склона горы Ловчен, а там и взмоет гигантским фонарем, подхваченный кончиком какого-то ангельского крыла.
Дан прокричал вдруг, что им нужен третий и надо непременно разыскать лучшего бариста Европы, друга Иосифа, – русского художника, которого здесь зовут Бен, и тогда кофе у них будет совсем необычным, праздничным.