Шрифт:
Женщин у Горюнца в хате не было, и потому изрядная доля бабьей работы легла на Митрася: воду носил, скотину убирал, кур кормил. Гусей, правда, еще боялся. Как вышел в первый раз их кормить, да как окружили его гуси кольцом, крылья растопырили, шеи вытянули, гогочут, шипят. Митранька растерялся, рот раззявил, едва лукошко с кормом не выронил. Мялся, мялся, да и наступил босой пяткой какому-то молодому гусачку на лапу, а тот, не будь дурень, взял да и тяпнул его за ногу; так защемил да закрутил кожу, словно клещами кто сжал. Мальчишка и не сообразил сперва, в чем дело, а как до него дошло, что больно, так заорал, что все гуси в испуге шарахнулись. Остался на ноге пониже колена здоровый синий кровоподтек; дядька перевязал его чистой тряпицей, потом сочувственно растрепал ему вихры и приободрил:
— Ничего, Митрасю, вот мы тому гаду осенью шею свернем; знать будет, как цапать чужие ноги!
И с тех пор дядька сам занимался гусями: Митрась теперь боялся и близко к ним подходить.
— Ты их хворостиной, хворостиной березовой! — учила его как-то Леська. — Что ты их боишься, олух?
— Да ну тебя! — надулся тогда мальчишка. — А ты вон Киселя боялась, а сама репушиные корни грызла, вот так!
— Ну, грызла, — не сдавалась Леська. — Они сладкие, вкусные, сам бы попробовал! Кстати, дядька твой меня к ним и привадил.
— Это вы все, никак, про те корни репушиные? — высунулся в окно Горюнец. — Точно, привадил, моя вина! Я тогда рос без удержу, и дюже мне тогда есть хотелось, по весне особливо, когда самый голод. В хате-то не много чего перехватишь: как раз батька леща отвесит! Он и так-то все ворчал: где, мол, ему и накормить эдакого проглота… Одними репухами тогда и спасался. Нароем, бывало, мы с Лесей тех корней, от земли как ни есть отмоем, да и грызем себе помаленечку.
— А помнишь, Ясю, как тетка Альжбета на нас все злобилась? — вздохнула Леська. — Опять, мол, роются, что те свиньи в навозе! Уж и так все канавы кругом изгадили, а все им неймется…
С теткой Альжбетой Митрась тоже давно успел познакомиться. Это была еще довольно молодая, но при этом страшно злобная баба, привыкшая винить весь мир во всех черных грехах, а заодно и в своих собственных бедах. Хлопцы советовали ему держаться от нее подальше, да и сам Митрась предпочитал с ней не связываться.
А вот почему Леська в свое время так боялась Киселя, никто до сих пор не мог взять в толк; она и сама едва ли сумела бы это объяснить. Как этот таинственный Кисель выглядел, Леська тоже толком не знала: ей представлялось что-то бесформенное, расплывчатое, зыбко дрожащее. Этот страх пришел, видимо, из самого раннего детства, почти младенчества, из которого в более старшем возрасте очень смутно вспоминаются лишь отдельные фрагменты. Словно в густом тумане, ей помнилось, как хоронили мать. Ей тогда было всего три года, она почти ничего еще не понимала, и сейчас помнила один какой-то тупой, мутящий страх, поселившийся тогда в доме. Ей было непонятно, почему мать так неподвижно вытянулась, застыла на лавке, почему к ней не подпускают, почему взрослые ходят на цыпочках и говорят шепотом. У бабушки и теток были отекшие от слез лица, из груди рвались болезненные всхлипы, и Леська сама плакала от страха и смутной жалости к ним. Она помнит, как подошла к Тэкле, обхватила маленькими ручонками за широкие крутые бедра, прижалась щекой к животу; грубая шерстяная панева царапала нежную детскую кожу, изнутри что-то мутило. Бабушка тогда гладила ее по голове широкими огрубевшими ладонями, всхлипывала и горько причитала:
— Сиротинка ты моя бедная, кровиночка!..
Еще ей помнится, как очень долго стояли на погосте. Леська в недоумении глядела, как в промерзлую яму опускали на рушниках длинный заколоченный ящик, как, мерно раскачивая кадилом, что-то заунывно, жутко и непонятно выпевал батюшка в черном, как на свежезасыпанную могилу воздвигали желтый смолистый крест. Она была наглухо, вместе с руками, увязана в большой платок, и этот платок очень неудобно сполз ей на лицо, закрыв полщеки, а руки были так плотно стянуты, что невозможно было шевельнуть ими, чтобы поправить его. Девчонка вся закоченела, руки и ноги щемило холодом, и всю обратную дорогу ее, помнится, нес на руках какой-то мужик; нес по-мужски неумело, ей было неловко, ее пугал чужой и резкий запах махорки, она плакала и трепыхалась, и слезы примерзали к щекам. Мужик покачивал ее на руках и неуклюже унимал: «Да тихо, тихо ты! Не бойсь, не бойсь…»
На поминках сварили кисель. Пока домашние женщины и помогавшие им соседки суетились и хлопотали вокруг столов, Леська опять снова от непонятного страха забилась под лавку, обхватив и прижав к себе пеструю кошку. Кошка тоже отчего-то притихла, ей тоже было страшно. Из-под лавки было видно, как взрослые накладывают в деревянные и глиняные миски куски чего-то зыбкого, дрожащего, розового. Подошла бабушка с маленькой мисочкой:
— Лесю, покушай вот киселику за помин души, — вздохнула она.
Леська, и сама, наверно, не знала, чего она больше испугалась: этой дрожащей розовой массы или скорбного мерного голоса бабушки. Вероятно, сам кисель был тут и ни при чем, просто у бедного ребенка, задавленного и скованного тяжелым страхом последних дней, просто не выдержали нервы.
— Нет! Не хочу! — закричала она. — Я боюсь! Оно трясется!..
Потом события этого тяжелого страшного дня понемногу забылись, изгладились в памяти, и осталось от них почему-то лишь одно страшное ее детскому восприятию слово «кисель», и теперь вместо традиционных серых волков и стариков с мешком ее стали пугать этим самым Киселем:
— Почему это Аленка бабушку не слушает? Вот зараз Кисель придет, Аленку заберет! — и Аленка тут же становилась шелковая.
Леська уже по шестому году была, уж гусей на лужок выгоняла; гуси едва ли не выше ее были, а уж крылья распустят, шею змеей выгнут, зашипят грозно — ой, страх! Так Леська даже их не боялась, а этот злосчастный Кисель как засел у нее в голове, так и дрожала она до сих пор мелкой дрожью и слезы на глаза навертывались, едва кто его помянет. Самым смешным казалось то, что сам кисель ей не раз давали, не говоря, естественно, что это такое, и она его ела в охотку.