Шрифт:
Но зима в этом году выдалась славная — снежная и морозная, весна неторопливая и теплая, большевики еще осенью успели раздать семена из всех — и помещичьих и государственных — амбаров, и теперь густо зеленели и озимые всходы, и побеги яровых — равно на тощих крестьянских и сытых помещичьих нивах. Пан вернулся совсем недавно, в апреле — на засеянные большевистским зерном поля.
Час был уже неранний, день будний, но в Быдловке царило оживление и суетня, как бывает только в праздники, да и то после урожая, под осень. Со всех концов народ валил на улицы и улицами стекался к площади, словно спеша в церковь…
На площади, прямо на земле, были разостланы рядна и большие военные просмоленные брезенты. На полотнищах кучами высилось зерно — пшеница, ячмень, рожь.
Крестьяне сносили его в узелках, ведрах, корытах. Отдельно тащили в мешках просо и гречиху, — их ссыпали в стороне, прямо на землю, рядом с картошкой. Проросшую картошку велели уносить назад. В самом центре площади, у весов, на фурах, лежали пухлые свертки и связки поменьше свиного сала. Сало принималось не тоньше, чем в три пальца — с пророслью отправляли обратно. Возле каждого рядна стоял немец со штыком на винтовке. По улицам немцы бегали по двое, врывались во дворы, дубасили прикладами и подгоняли штыками замешкавшихся. У кладбища в серых чехлах мирно дремали четыре кольта и восемь немцев при них. Немецкие офицеры сгрудились вокруг весов, с записными книжками суетились взопревшие «свои»: правительственная комиссия Центральной рады. Требовалось немедленно выложить миллион пудов одной лишь пшеницы! — плата за «освобождение Украины от большевиков». Миллион — это был только первый взнос. Еще предстояло внести пятьдесят девять.
Кто уже сдал свое — отходил в сторону, разглядывал квитанцию и молчал. Было тихо.
Общественный пастух Микифор Маложон земли, как и известно, не имел, но и ему комиссия определила ячменя полтора пуда. Микифор занял по людям и принес в собственной нательной сорочке. Под серой свиткой виднелись Микифоровы голые ребра. Микифор высыпал, отряхнул сорочку и стал одеваться. Весы показали больше чем полтора пуда.
— Не иначе, — криво усмехнулся Микифор, — как вшей добавилось.
— Грубиян! — крикнул чиновник. — Забирай мешок назад!
— Эх! — ударил Микифор свиткою оземь. — Резало — пороло! Пусть от моего лишка будет у кого-нибудь кила| Дарю пану атаману Петлюре на корж — от моего хецу, из немецкого пецу!
Микифор накинул свитку на плечи и пошел прочь.
— Вас загт эр? [12] — полюбопытствовал майор, распоряжавшийся приемом хлеба.
— Он сказал… — из молчаливой толпы, тоже по-немецки, отозвался Степан Юринчук, молодой фронтовик, только что из плена. — Он пожелал вам, господин майор, доброго здоровья и приятного аппетита, к вашим услугам!
Толпа загудела. Бабы заголосили.
Солнце припекало уже совсем по-летнему. На запада над горизонтом клубились облака: после обеда следовало ждать дождя. Весна стояла солнечная и обильная дождями — сулила урожайный год.
В сборной, в земельном комитете, на лавках вдоль стен тесно сидели человек двадцать. Еще десяток столпился у порога. Земельный комитет заседал. Курили люто — терпкий бакун-самосад, и хотя все четыре окна стояли настежь и двери напротив тоже, сквозняка не было, и дым тучами плавал в жаре и духоте. В школьном садике рядом, во влажной тени вишен и лозняка, пел поздний соловей. Пан Полубатченко стоял посреди хаты, расставив ноги и покачиваясь на каблуках. Легкий парусиновый пиджак на нем пропотел под мышками.
— Ну, так как же, панове-громада? — Полубатченко снял парусиновый картузик и вытер вспотевший лоб. — Какое ваше будет решение? Ударим по рукам, да и разопьем магарыч? На десять хат по ведру ставлю. Не какого нибудь там, а браиловского первака! — Он причмокнул и аппетитно утер ус. — По два на пятнадцать хат! — хлопнул он о полу. — Где мое не пропадало — для добрых людей не жалко. Я зла не помню.
Стало тихо. Все молчали.
Пан Полубатченко еще раз вытер пот и начал с другого конца:
— Послушайте-ка, люди добрые, что я вам скажу. Подвели вас, люди добрые, «товарищи». В нечестное, противозаконное дело втянули вас. А где они сейчас? В Брянских лесах — волк им товарищ, тьфу, тьфу, прости господи, на их разбойничьи головы! Что ж вам теперь — за них отвечать? Что? — Пан возвел очи к потолку. — Перед богом, так уж сам бог на Страшном суде рассудит. А перед паном — нет. Я ж все-таки человек. Да и власть теперь у нас настоящая, хлеборобская. Не пан я теперь, а добродий. И вы добродии, люди добрые. Добро деять, значит, должны. И дела наши промеж себя по-доброму должны мы разрешать. Ты что говоришь, Омелько?
Омелько ничего не говорил. Все молчали.
— Вы же ведь хлеборобы, — ударил себя ладонями в грудь Полубатченко. — На земле же сидите, от земли хлеб едите, и дети ваши своих детей на земле рожать будут. Раскиньте умом — тут же как по арифметике все. Что?
Сборная молчала. Полубатченко утер пот.
— Вы же от деда-прадеда хозяева! Ну где это слыхано-видано, чтоб землю задаром получать? Покупать ее, родную, надо. И отцы ваши и деды покупали. Купленное — оно свое. Кровное. И закон его защитит. Разве ж я ее где-нибудь даром стащил? Двадцать лет уже, как откупил у пана Пясоцкого. А отец мой земли вон за лесом имел, четыре десятины и морг. Старые люди еще помнят. О, дед Панкрат, вы же должны помнить? Что?… А теперь расхотелось мне хозяйничать. Дочки у меня уже взрослые. Одну замуж, другую учить, а третьей еще чего-нибудь. Уеду в Киев, завод буду ставить. Что? Да если б не такие времена, так за мою землю по тысяче николаевскими за десятину взять бы взял! Не земля ведь — парник. Что?