Шрифт:
«Больше всего люблю для детей работать. К Рождеству я клею елочные украшенья и отдаю, кому случится».
«Хотите книг? Я принесу вам», — сказала я.
Она покачала головой.
«Совсем не могу. Голова болит от чтения. А главное, как поверну страницу — все забываю».
И я, вместе с ней, почувствовала, что нельзя читать, когда нет движенья, нет исхода прочитанному. Только когда можно бродить по улицам рассеянно и торопливо, в такт мыслям и словам, — изживается бремя, налагаемое книгой.
Из вопросов, из ответов все больше обнажалась ее жизнь — как она есть.
«Пять лет я в этой комнате, — сказала она, — прежняя была лучше, светлей, только хозяева все цену набавляли».
И зиму, и лето так?
«Зимой кровать ставят дальше от окна, — пояснила она, — а летом я вот тут лежу и все вижу».
Теперь уже нельзя было ни о чем другом, и, низко наклонясь к ней, я впивала душой, глазами, всеми чувствами ее жизнь, воплощалась в нее, и тяжело лежало во мне ее сердце. И все искала, искала ту точку, где было бы легче, откуда стало бы понятно, что можно жить так.
Я спросила, почему она не в лечебнице, бывает ли у нее врач?
«В месяц раз. Да что они понимают! — усмехнулась она. — Все равно болезнь вдет своим чередом, и никакой помощи от них нет. Сначала ступни отнялись. Теперь уже выше колен ноги омертвели. В эту зиму руки стали болеть, — вот этого больше всего боюсь; тогда всякую работу придется бросить».
Она говорила безучастным голосом и, отвернув слегка голову, полузакрыла глаза, как бы утомленная расспросами. И я увидела, как глубоко запали они, какое страданье окаменело на этом бронзовом, спокойном по виду лице. У нее есть что-нибудь большое, тайное, что помогает нести ужас жизни. Ведь не клеенье же коробок утешает и поддерживает дух. Отчего она не кричит дико и безумно? Отчего нет отчаяния и ропота? Что она узнала в эти страшные годы? Было у нее видение? Обещал ей что-нибудь Бог в награду за муку? Может быть, она — святая? Неужели я так и не узнаю ее тайну?
«Правда, ведь вы не боитесь смерти?» — тихо спросила я, голосом своим прося прощения за жесткую неотступность свою.
«Что же ее бояться? — будто нехотя, через силу ответила она. — Я всегда о ней помню. За нее и жизнь люблю, и самое трудное перенесу. Знаешь, что всему конец будет».
«Вы всегда были такой покорной?» — спросила я, взяв ее сухую, холодную руку. Она усмехнулась.
«Да я не особенно покорная! Вы думаете, я не ропщу? Бывает, что всю ночь плачу»…
И опять она отвернулась и закрыла глаза, показывая, что устала говорить и слушать.
И больше нечего было спрашивать и не о чем говорить.
Я молчала, отягченная. И чувствовала, что не ее сердце тяжело во мне, а мое собственное. Мое темное, неверное счастье ранит меня, мой страх, моя незащищенность… Она же, и в ней и вокруг, — точно тихая пристань, которой ничто уже не грозит, где все земное свершилось и ждет лишь последнего слова и знака из других миров.
И, как бы в ответ на мое чувство, она, слегка повернувшись ко мне, со слабым румянцем на щеках и непонятным мне, вызывающим выражением в глазах, сказала: «И знаете что! Я свою теперешнюю жизнь, болезнь, старость — не променяю ни на что! А если бы настолько поправиться, чтоб сидеть можно было, — тогда ничего и не нужно больше», — добавила она вдруг, уничтожая этим последним страшное и глубокое значение своих слов.
И поморщилась болезненно, и побледнела, успокоившись, и опять закрыла глаза. Мне хотелось сказать ей, что она страданьем своим защищает мир от слепых и непрочных его радостей, что ей хорошо созерцать отсюда самые дальние моря, но знала, как некстати прозвучит все это, и, машинально взяв в руки суконную обезьянку, беспомощно рассматривала ее.
«Даже пальцы все есть», — сказала я. Она улыбнулась, и опять успокоенное, помолодевшее выражение появилось на ее лице.
«Это очень легко сделать, — сказала она, оживляясь. — В прошлом году мне еще лучше медведь удался. Его в лотерею разыграли».
Господи! Да! Именно так. И я хочу и буду так нести страданье, когда оно придет ко мне, — не величаво, не облекая в святость, не растворяя в познании, а просто смиренно, утешаясь маленькими внешними вещами, склеенным домиком, игрушками для детей, любя и веря этим темным лоскуткам милой, завершающейся земли. И уйду, оторвусь от нее с таким домиком в руках… Слезы то и дело застилали глаза, но я незаметно смахивала, вытирала их, понимая, что и они — ненужная роскошь, признак слабости моей в сравнении с крепким, неразрушенным ядром ее души.
И вдруг захотелось уйти — выйти под свежее, вечернее небо, вернуться к своему хрупкому, быть может, уже разбившемуся счастью и этим щитом страданья осенить его. Я встала, но не знала, как проститься, малодушно боялась, что заметна и обидна будет моя торопливость, и ни одно обычное слово расставанья не шло с уст. Мы говорили о чем-то незначительном, когда она, подняв глаза, улыбнулась и сама освободила меня:
«Вам пора домой. Идите. Не забудьте обезьянку».
Я сказала, что приду еще, спросила, что ей принести.