Шрифт:
Давно умер обряд, а напевное слово все его помнит и как бы ищет властительно вызвать к жизни. Глубоко изменились представления о мировых силах и судьбах человеческих; но, как девичья и женская душа все по-старому тоскует и любит, так по-старому ворожит и пророчит напевное слово и умеет назвать все ознаменовательные соответствия, коими песенное дарование сообщило действенную силу внушениям вещей мечты.
На такие размышления наводит книжка стихотворений А. Герцык, где «стихотворения» в усвоенном нами значении этого слова как бы вовсе нет, — столь чужд ей искусственный канон стихотворчества, — зато, как самородный студеный ключ, из глубоких залежей мифического сознания бьет чистая и сильная струя стихийно-пламенной родовой славянской речи, — а речь эта сама уже творит миф и деет чары и проносит сквозь культурную сложность слышавшей флейты Ницше души — отзвук путивельского плача Ярославны, не замершего доселе в шелестах степного ковыля. Если к силе языка этих песен, почти везде — кроме нескольких погрешностей — великолепного, присоединяется сила своенравного и вместе народного, выразительного и мелодически-гибкого ритма, то легко прощаются и (симптоматически показательное) пренебрежение рифмой, зачастую заменяемой простодушными ассонансами, и другие недочеты в том, что Верлен противополагает «музыке» как неприятную и ненужную ему «литературу».
Психологическая характеристика своеобычного дарования начинающей поэтессы, выступившей с циклом песен в «Цветнике Ор» («Оры», 1907, СПб.), была дана пишущим эти строки в сонете, напечатанном в том же сборнике («Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»), и К. Бальмонтом в статье, озаглавленной «Сибилла» и напечатанной в последнем выпуске «Золотого руна».
Любовь Столица
Поэтесса-вещунья
Светлые, веющие, застилающие порой волосы; рассеянный ко всему внешнему, но странно-сосредоточенный на чем-то своем, внутреннем взгляд; ласковый, глуховатый голос и слабый слух… Большая упрощенность одежды и громадная усложненность души. Такой вспоминается мне недавно умершая в России Аделаида Герцык-Жуковская, одна из значительнейших поэтесс нашего времени. И там, на родине, и здесь, на чужбине, произведения ее знают мало. А это прискорбно, ибо среди плеяды русских поэтов, что появилась в первой четверти века, Герцык занимает одно из первых мест по необыкновенной светлости (не скажу — яркости) таланта, по удивительной (увы, столь несвоевременной) содержательности, почти философичности своих стихотворений и особливой их форме, стоящей на высоте современной техники, без всяких, однако, ухищрений ее и вычур. Может быть, этим свойством своим творчество ее и обязано непростительно малому вниманию к себе широких кругов русского общества, чаще отзывающегося на новую лиру, блестящую и звонко бряцающую, интересующегося живее молодым талантом, взлетающим с яркостью и шумом, как фейерверк. У Аделаиды же Герцык лира была утонченнейшей и шепчущей; в Аделаиде Герцык же не было ни искры от фейерверка. Она лишь тихо сияла, как одна из звезд Плеяды, любимого ею созвездия. Далека была от земли и земле; чужда всего «слишком человеческого». Поистине была она особенный человек.
При первом же появлении ее на литературном горизонте с ней связалось представление о мудрой деве, жрице, всегда ходящей в белом. И первые же критики назвали ее Сивиллой, пророчицей. Мне же казалась она одной из тех вещих птиц — сиринов, алконостов, — о которых сказывают нам наши стариннейшие книги, — птиц с головой венчанной девы и песнями, сладостными и горючими, а потому не всем внятными… Да, несмотря на кажущуюся простоту поэзии А. Герцык, на всю редкую для поэта склонность к правдивости, выраженную так:
Пусть каждое слово будет честно, Честно, как праведный суд, Но все они ярки, все телесны, Вечно лукавят и лгут…— поэзию эту не так-то легко понять. И мне будет трудно истолковать ее, раскрыть ее тайное очарование, особенно, не имея сейчас первой (и единственной) книги поэтессы, вышедшей еще чуть ли не в 1911 году. Так что, к сожалению, в этой статье я принуждена основываться на стихах последнего периода.
Одной из индивидуальнейших черт дарования А. Герцык является глубинность его, способность сквозь этот мир, мир вещей, раздробленный и временный, прозревать мир иной, единый и предвечный.
С утра стою перед плитой, Дрова, кастрюли, мир предметный… С утра дневною суетой Окутана и безответна. ……………………… Но сердце ловит мир иной. ……………………… Звучит торжественный обряд, Несутся стройные моленья, И снится мне, что с ними в лад Творю и я богослуженье.Или еще:
И всюду близ себя я тихий голос слышу Порой из глубины, порой с высот.Это постоянное провидение в невидимом, прислушивание к неслыханному, эта мелодичная, но как бы косноязычная молвь о несказанном, придают лирике Герцык печать древней мудрости — того вещего, чем обладал человек на заре веков и что сохранил нам в героях своего творчества — Вольге, Зигфриде, Василисе Премудрой, Февронии… Этой женщине XX века был ведом язык струй, и трав, и тварей — и благодаря дивному дару проницала она тайны вселенной, соприкасаясь с великим разоблачателем ее — Тютчевым. Одухотворенность искусства Герцык льется то как звездный свет в поднебесной выси, то как родничок из подземной глуби. Ничем от плоти и крови, персти и страсти не отягчено, не омрачено это творчество. Отсюда некоторое отсутствие разнообразия, силы и яркости в нем, но зато какая цельность, истонченность и углубленность. То была душа, постоянно ощущающая бремя плоти, ищущая свободы или хотя бы уклона от него.
Стосковался мой голубь в темнице, Мой сизокрылый, мой строгий, Услыхал, как вольные птицы Воркотаньем славят Бога… И забился крыльями в стены, — Стены темны и низки, Рвется из долгого плена, Чует, что сроки близки… Что это? Пенье ли птицы? Или то звон колокольный? О, как трепещет в темнице Голубь святой, подневольный…Или:
Земная плоть! Уйми, сомкни Слепые очи. Тебя пасет здесь дух-пастух В пустыне ночи.В связи с этим стоит и неизменное удаление, даже уход от жизни, все возрастающий к концу ее, от жизни с ее теснотою, связующей крылья души, угашающей ее пламень.
«Ах, дней моих безвестных вереница…», «Меня заткала густая паутина бытия…», «Обуяли нас труды безвестные, за ними не видно нам — зацветают ли поля небесные, и лилии есть ли там?» Так, в тисках повседневности, под гнетом необходимости, трогательно и глухо жалуется эта душа. И, наконец, в стихотворении, озаглавленном «Смертный час», жажда освобождения от телесного, тленного достигает высшего напряжения: