Шрифт:
– А что ты не смеешься?! – спросил меня Эдик, рассказавший анекдот про забывчивую больную, которую, узнав о ее забывчивости, оттрахал врач.
– Наверное, я что-то не понял, – прошептал я, едва сдерживая слезы.
– Ха-ха, не понял! – Эдик еще больше рассмеялся и крепко обнял меня, и мое внутреннее омерзение смешалось с тихой благодарностью к нему, и, смешавшись, я тоже обнял его и уже открыто расплакался.
– Ну, ну, через два дня ты уже выйдешь, – оборвал свой смех Эдик, – конечно, работу ты свою потерял, но это не главное! Ты же с этим согласен?!
– Да, – кивнул я, и Эдик, быстро допив со мной остатки коньяка, вышел из палаты, а я остался разглядывать складки на одеяле, которые остались после него, я трогал эти складки и думал, что все места в нашем Космосе соприкасаются и навеки запоминают друг друга, еще я подумал о себе и своей депрессии, подтолкнувшей меня сначала к хроническому алкоголизму, а затем к белой горячке, вместе с уходом из мира в клинику. Клиника, клин, который выбивают из-под тебя или вбивают в тебя.
Клиника – это когда заклинивает мозги, то есть когда ты в ступоре и у тебя уже ничего не остается, правда, есть воспоминания, и ты по ним робко возвращаешься назад, боясь поскользнуться и упасть снова.
И почему мне раньше не хватало ума осознать, что вся беда прячется во мне самом?! Когда происходит слишком много случайных совпадений, то ты уже начинаешь искать в этом закономерность. Дело в том, что можно было легко переложить весь груз ответственности за себя, за свою поруганную личность на все существующее, как, например, это сделал по-своему Штунцер или Яшанин, но это были определенно больные люди. Обвинять же всех подряд, но только не самого себя, было уделом глупых и злобных животных.
Правда же всегда остается где-то посередине, если не в центре Вселенной. Конечно, можно было только удивляться, как много людей, окружающих меня, лезли из кожи вон, чтобы только сделать мне больно, однако самое удивительное, что я и сам почти не сопротивлялся, а был податлив, как сырая глина…
Помню, сначала по совету одного больного я легко соблазнил медсестру Валю Похожеву, затем с легкой руки Эдика Хаскина разоблачил с помощью его же видеокамеры своего несчастного коллегу Штунцера и занял его кресло, потом также без труда соблазнился Александрой Станиславовной, дав ей возможность неоднократно изнасиловать себя и в моем же присутствии убить своего неожиданно вернувшегося мужа, без проблем дал окрутить себя похотливой Матильде, а впоследствии женился на ней, полностью смирившись с ее супружескими изменами, легко и просто стал собутыльником старого, жуликоватого и наполовину спившегося следователя Франца Иосифовича и, наконец, в настоящее время, находясь уже в клинике у Эдика, не предпринял никаких шагов, чтобы поскорее выйти отсюда, почему-то убеждая себя в том, что с утратой своей работы и Матильды я окончательно растерял весь свой мир, хотя еще был Бюхнер, были, хотя и далеко за рубежом, мои родители. Да, мало ли чего еще я мог бы подобрать или притянуть к себе в этом мире. А потом в этом мире еще было столько свободных мест, которые только и ждали моего появления! Иными словами, надо было только серьезно почувствовать вину перед самим собой и немного подумать о причинах своих неудач. Все же, как ни крути, я всегда мог проявить свой характер, поступить так, как я сам того хотел, но вместо этого я почему-то все время подстраивался под других, подчинялся их воле, их похоти и даже любому пагубному воздействию, включая алкоголь, из чего вывел заключение о том, что я представляю собой странное соединение домашнего животного и человека, причем животное как бы руководит моими поступками, в то время как этот несчастный и страдающий человек прячется глубоко внутри и уже с безумной ненавистью взирает сам на себя в свое отражение, ища своего выхода наружу.
Даже моя страсть к алкоголю выдавала во мне слабую и безвольную личность. Очевидно, что мотивом моей беспомощности была ненависть к самому себе, прямое нежелание видеть в себе того, кем я внутри себя не являюсь, а потом это состояние усиливалось ожиданием Смерти, записывающей меня в разряд ничтожных созданий, как жизнь в разряд бессмысленных насекомых.
В целом, цивилизация смогла на меня надеть свою благообразную маску, за которой я и нахожусь до сих пор, но эта маска имеет другую, за которой можно даже и не прятаться и не скрываться, потому что она адекватно отражается самой ненавистью моего истинного «Я», живущего по законам своего внутреннего Космоса, чьи законы настолько темны и непонятны мне самому, что мне легче взять и надеть на себя любую земную личину, но только чтобы просто здесь существовать, а во имя чего, это так же бессмысленно видеть, как и, впрочем, искать…
Одна только нестандартность моего собственного положения в клинике по причине опять-таки белой, а не черной горячки баюкала мое уставшее сознание, давая силу воспаленному воображению.
И как ни странно, а мне уже было легко предчувствовать в людях заранее любую замышляемую мерзость, любую умопомрачительную гадость, мне было легко, потому что я отключился, я вдруг понял, что я все равно остаюсь внутри себя не тем, кем существует мое подобие, и что до моего внутреннего состояния никто просто так не коснется своей грязной рукой…
В последний день моего выхода из клиники меня пришел провожать Эдик, он, как всегда, шутил и смеялся, а я глядел на него и думал: «Черт возьми, почему я должен молчать и терпеть?» Однако ответа на этот вопрос я сам от себя не дождался, я лишь смутно догадывался, каким должен быть этот ответ…
Обычно в таких ситуациях нагрешившие люди ведут себя очень тихо, но Эдик, наоборот, смеялся, шумел, рассказывал сальные анекдоты, порой фамильярно целовал меня в щеку и был вообще очень талантливым артистом.
Мало того, он поражал меня своим неожиданным хамством, причем хамством, граничащим с безумием или абсурдом, он мог громко рассуждать о бессмысленности бытия, пить напоследок опять этот чертов коньяк, а потом показать, как на верхнем этаже связанного по рукам и ногам Штунцера лечат электрошоком, и смеясь сказать: «Вот, видишь, как поступают с людьми, не оправдавшими наших надежд?»
И смех Эдика, и крик Штунцера от самой настоящей боли, все перемешалось во мне в один какой-то внутренний протест, и, уже выходя из его клиники и даже пожимая его потную горячую руку, поглядев ему прямо в глаза, я, усмехнувшись очень горько, прошептал: