Шрифт:
— Побойся бога, боярин, — вскинул голову Шуйский. — Пошто вину такую на нас кладешь?
— Вы сами положили ее на себя! И ежели у бога просите кары на него, просите кару и на себя!
— Остановись, боярин! — встревоженно поднялся со своего места Серебряный. — Остановись, Иван Петрович!
Серебряный перешагнул через лавку, оттолкнул стоящего за его спиной слугу, торопливо прошел через горницу к княжескому столу.
— Не в место такие речи, боярин, — сказал он тихо Челяднину. — Пошто собак дразнить? В избе сучков много…
— Доноса страшишься, Петр-князь?
— Страшусь!
Челяднин уныло покачал головой, посмотрел на Пронского, на Патрикия, на князя Владимира…
— Нет среди нас предателей! — грохнул по столу Шуйский. — Нет! Скажи ему, князь! Незачем нам продавать свою душу дьяволу! Незачем!.. — гневно потряс он растопыренной пятерней. — Дьяволу нечего нам посулить за нее. Злата и сребра в сундуках наших более, чем в его захудалой казне! А то, что мы тщимся иметь, он не отдаст нам и за наши души!
— Ты хмелен, воевода, — сказал осторожно Серебряный. — Стать буяет в тебе…
— Реки, боярин! Реки все, что держишь на душе, — не обратив внимания на Серебряного, еще решительней сказал Шуйский. — Не страшись никакого доноса. Все мы связаны тут единой нитью. Тот, кто первым пойдет доносить, будет токмо последним на плахе.
— Не мне учить вас, бояре, — невесело вымолвил Челяднин. — Вы все умны на свой лад… Токмо знайте: смутное и страшное время заходит. Как гроза ополночь. Чем она изойдет — никто не ведает! Один бог… А та сила, что грозу ту нагонит, уже рвет бразды из наших рук. И не малец на престоле в Москве, на коего стрый 49 твой, князь Шуйский, поглядывал с неудовольством, коли тот вертелся у него под ногами в царских покоях. Царь на престоле. Царь, бояре!.. И не от блажи отроческой надел он на себя Мономаха… Посягнул он на столь высокое, что нам с вами туда и взора не кинуть! Отец его, великий князь Василий, в такие годы только-только из-под отцовской руки вышел, а сей — вдумайтесь, бояре, — власть свою простер от татар до немцев. Кто еще из князей московских был так яр и упорен?
— Одержим он бесовской страстью, — обронил Патрикий.
Серебряный, все еще стоявший возле княжеского стола, так весь и вытянулся от слов Патрикия, будто схваченный судорогой.
— Укроти свою дрожь, воевода, — сказал ему устыжающе Пронский. — У князя слуги глухи.
— Так вот мое слово, бояре и воеводы, — чуть возвысил голос Челяднин. В глазах у него, глубоко под зрачками, затлелся горделивый огонек. — Сию чашу я пью за царя!.. Ибо, пусть он даже одержим и бесовской страстью, все одно он нам всем не чета! Ныне, в веке сущем, нет на Руси иного, опричь него, кто так крепко управился б с властью!
— Пить за царя?!. — удивился до возмущения Пронский. — Как ты можешь пить за него, когда посажен в темницу Бельский?.. Когда согнан в сослание Воротынский?.. А сам ты давно разопален?!
— Не за того я пью, по воле которого согнан в сослание Воротынский! Не за того, который гнобит в темнице Бельского… Я пью за того, кто погнобил татар и немцев!.. Кто добыл Казань и Астрахань, Феллин, Дерпт, Нарву и добудет Полоцк!
Воеводы стали разъезжаться с пира, не добыв и до пятого кушанья, хотя на всех прежних княжеских пирах досиживали до последнего — до похлебки.
Лишь только обнесли жареными карасями в грибах и стерляжьим студнем с печеным луком, вылез из-за стола и откланялся Морозов. Лицо его лоснилось — не столько от жары, сколько от стыдливой испарины. Стыдно было воеводе показывать свою трусость… Хоть и пил он вместе с Челядниным за царя, и речей крамольных не говаривал, но лучше быть подальше от греха. Как все обернется — поди узнай! Сам-то он доносить не собирался, и в мыслях такого не держал, но за других — где порука?! Чужая душа — потемки. А ежели царь прознает про нынешние речи, никому не минется — ни говорунам, ни слухцам. Ему и подавно защиты не у кого искать. Кто за него вступится, да еще перед царем? За Шуйского все именитые встанут, вся дума заропщет… Да и царь — гневлив и крут, а с разобором: на исконных, на Рюриковичей, лишь замахивается, а головы летят у таких, как он… Нет уж, своя рогожа чужой рожи дороже!
Вслед за Морозовым поднялся Щенятев. Во весь вечер ни слова не проронил он, и только один виночерпий замечал его за столом. Щенятев всегда был молчуном, но, когда его обделяли местом, как сегодня царь — в Разрядной избе, тогда он молчал, как Христос на Голгофе. Все знали за ним эту странность, но за труса его никто не знал. Бесстрашие Щенятева было ведомо всем и всем было в зависть: кому в добрую, кому в худую… Доброй завистью он не тешился, от худой не страдал, ибо и самым злым его завистникам нечем было его оскорбить или высмеять: он не боялся ни смерти в бою, ни царя в миру, ни всех своих злых завистников и врагов. Оттого-то и царь его не миловал… Нынче и полка ему не поручил — Горенскому отдал, который по всем статьям был ему не в версту 50.
Удивились воеводы, когда увидели, что Щенятев откланялся князю Владимиру… Удивление быстро сменилось тревогой. Щенятев своим неожиданным уходом вконец доконал их переполошенные души: раз уж и Щенятеву не хватило духу, значит, зарвались, наворотили такого, о чем и вспомнить будет страшно.
— Ишь, баловес, — засмеялся Шуйский. — Пошел на конюшню с конем разговаривать.
Только смех Шуйского никого не успокоил. Воеводы заерзали, завздыхали, стали по одному вылезать из-за стола, кланяться князю… Владимир никого не удерживал — он, видать, и сам был рад их уходу: молча принимал поклоны, молча выпроваживал глазами из горницы.