Шрифт:
Утром, бродя одиноко по городу мимо университета, где Осип Мандельштам провел два семестра, я зашла в кафе и попробовала двадцать сортов мороженого и заболела.
Иногда, читая никому не нужные стихи — то в глиптотеке Копенгагена, то на тридцать какой-то улице на Манхэттене, то в сербском захолустье, — я замечала одного заинтересованного слушателя. У него были тяжелые сливовые, как у французских кроликов, глаза. И сам он был грузен. Взгляд его был странен — очень внимателен, холоден и в то же время как бы весьма удивленный, мерцающий дикими огоньками. Однажды (это было уже в Финляндии) он подошел ко мне и сказал: “Меня зовут Александер Карлофф. Да-да, не улыбайтесь, я дальний родственник того ужасного, и сам я такой же ужасный. Страшен я тем, что больше всего люблю поэзию. Вы знаете лучше меня, что она умирает. Я совершенно согласен с тем, что вы сказали на чтении, что поэзия претерпела ужасную катастрофу. Все верлибристы на одно лицо, утеряно чудо индивидуальности, и музыка стиха вырождается. Я сам не пишу и никогда не писал стихов. Но я люблю их больше всего на свете и хочу продлить жизнь поэзии в этом мире. В том, я не сомневаюсь, она была и будет вечно. Осталось всего несколько поэтов настоящих на этой земле, очень мало, но они есть, и вы ошибаетесь, что это только пишущие на русском. Я человек небедный и хочу созвать свой личный фестиваль поэзии и пригласить лучших поэтов мира, которых я неустанно разыскиваю в самых экзотических уголках света. Согласитесь ли вы принять участие? Мне это важно”. Я спросила: “А где вы думаете проводить это все? И оплачиваете ли вы дорогу?”. Собственно, мне было все равно где, лишь бы путешествовать. Он ответил: “Я гражданин мира и живу путешествуя. Но фестиваль (назовем это так) я бы хотел провести даже не на земле, а в море. Точнее, в океане, где-нибудь западнее Ирландии, на принадлежащем мне корабле”. — “А дорога? Я-то человек небогатый”, — ответила я, уже безумно радуясь. — “Ну разумеется. Я пришлю вам приглашение?” — “Да, конечно, я буду ждать. А как называется ваш корабль?” — “Twilight”, — ответил он.
Я обернулась, глядя, как он уходил куда-то в сумерки, вроде в сторону Гельсингфорского залива (может, там ждал его корабль), переваливаясь и задумчиво поводя тяжелыми глазами. Осенью я получила приглашение, и в октябре уже приземлялась в кишащем солдатами Белфасте. В аэропорту меня почему-то приняли за террористку, и мужественные охранницы долго хлопали по бокам в поисках бомбы, должно быть.
Белфаст плавал в сером сумраке. Прямо в окно пансиона глядело другое окно из кирпичного дома. Я сначала не поняла, что это, гигантское лицо какого-то молодого человека смотрело оттуда бесстрастно. Только потом я разглядела, что это не нарушение всех законов природы, не ангел, не гигант, а просто фотография размером с окно, выставленная наружу. По улицам ходили школьницы в передничках разных цветов в зависимости от того, какую школу они посещали. И солдаты, довольно ленивые, но настороженные. Я гуляла в Ботаническом саду, в музее, где запомнился только скелет динозавра. В пансионате, как в парижских подкрышных квартирах, постель была рядом с душевой кабинкой, так что, когда мылась, капли долетали до подушки и телевизора, по которому в тот день радовались, что отныне в Англии женщина может быть священником. Если захочет, собственно, что ей мешает, кроме дней нечистоты? В эти дни ее может кто-нибудь подменять.
Я уже однажды была в Белфасте на каком-то мелком фестивале, где один из участников был членом ИРА, по крайней мере он намекал на это. Белфаст запомнился мне тем, как Пригов, легкий в сопутешествиях человек, довел меня до слез на остановке такси. Меня трудно довести до слез… Он говорил о том, что гений и талант теперь уже ничего не значат, говорил он это в применении к моему любимому другу, художнику М.М. Шварцману, который был еще жив. “Гений он или нет — это знает один Бог, — говорил Пригов. — Но он не связан с дилерами, по-настоящему, у него нет больших денег, и у учеников его не будет денег, чтобы открыть его музей, где все картины были бы вместе. Он отстал от процесса…” Капал мелкий дождь, а такси все не шло. Я помогала дождю слезами, надеясь все же, что Пригов не прав. Забавно, что часто города запоминаются по случайному обрывку разговора, по странной интонации или улыбке…
Через два дня к пансионату подкатил “Линкольн” и долго вез через унылые поля куда-то к океану.
Мы оказались на каких-то рыболовецких заброшенных пастбищах, песок и рыбья шелуха. Жалобные крики чаек. Тут же сели на катерок, который, бултыхаясь, привез к причудливому, кругловатой формы кораблю, стоявшему милях в двух от берега. “Эй, на “Сумерках!” — крикнул матрос. С корабля спустили трап, довольно высоко было лезть. Мистер Карлофф, нависая над бортом, протянул руку. “Я — первая?” — “Здравствуйте, Тина, нет, вы предпоследняя. Вечером ждем последнего гостя и тогда выйдем в море”, — говорил он, с трудом оборачиваясь, по пути к моей каюте.
“Отдохните с дороги, в шесть обед”. В углу на подставке стояла модель египетского корабля, такие я видела в Британском музее и в Берлине, печальный нильский кораблик, плывущий к Озирису с грузом 200. На столике перед иллюминатором лежали какие-то буклеты, программа. Я взяла ее, посмотрела, там стояло мое имя и еще трех участников — поэты из Японии, Бутана и Америки. Да Бог с ними, я ко всяким привыкла… Поэта из Америки Чарли Сильвера я немного знала, он даже посвятил мне стихотворение, но виделись один раз мельком — в Бостоне. Он был потомок Плантагенетов, тих и скромен, работал библиотекарем, стихи его мне нравились, те немногие, что я знала, но моего английского было мало, чтобы оценить их по-настоящему, — очень богатый язык. За окном под пеленой тумана простиралось тяжелое глухо-зеленое море.
Стоя на нижней палубе, я видела, как подплыла лодка. Несмотря на то, что ее слегка качало, в ней стоял совершенно неподвижно некто бритый в ярко-желтом одеянии и, сложив руки, что-то бормотал, отрешенный от всего происходящего. Однако он быстро и бойко поднялся по трапу. “Это и есть тибетский поэт, — сказал Карлофф. — Правда, он живет в Бутане, там и родился, уже после вторжения китайцев, его родители бежали”. — “Он монах, что ли?” — “Да, он отшельник, он даже, может быть, так говорят, — перерождение Миларепы”. — “А как его зовут?” — “Линг Церинг. Он живет в пещере, предается созерцанию и сочинению духовных стихов. Мне удалось прочесть некоторые в переводе одного тибетца, преподавателя Кембриджа, он даже издал книгу Церинга — “Мандала огня” называется или “Огненная мандала”. И я его пригласил”. — “А как же вам удалось уговорить его, он же отшельник, и стихи он пишет, наверно, не для публики?” — “Это мой секрет. Но намекну, — сказал он, блеснув глазами, — деревня, где живут его родители, не будет пару лет зависеть от того, уродился ячмень или нет”. — “Сострадание привело его сюда? Вы поймали его на этот крючок? Вы — психолог”. — “Нет, я рыбак”, — шутить он не умел. “А скажите, мистер Карлофф, когда будет чтение?” — “Завтра”. — “А где же публика?” Он пробормотал: “Потом, потом”. — “А я буду зависеть от урожая ячменя?” — “Нет, вы уж точно не будете”, — сказал он несколько зловеще и поспешил навстречу тибетцу.
Я стояла, облокотясь на поручни и глядя вбок на кланявшуюся в отдалении желтую фигуру, похожую на пламя свечи под ветром, а потом на еле видимый вдали ирландский берег. В сущности, меня не волновало совсем, будет публика или нет. Мне все равно — читать одной в небеса или огромной толпе. На какой-то отзыв можно рассчитывать только в России.
К тому времени моей жизни меня интересовали только стихи, хотя иногда казалось, что уже написала все, что должна была, да еще — как прожить, не имея никакого постоянного дохода. Да и это уже волновало не очень. Я уже была “отвязанная” и не боялась ничего и не надеялась ни на что, в этой жизни, по крайней мере. И все же странно, думала я, откуда появится публика, приедет ли она на лодках или прилетит на вертолете. Матросов и стюардов тоже было не видно.
За обедом подавали судак орли с белым вином, а тибетцу отдельно цампу в серебряной мисочке, он болтал в ней пальцами, скатывая катышки, которыми всех любезно угощал. Мне эта разведенная ячменная мука не очень понравилась. Но я хвалила, и он радостно улыбался. Как ни странно для человека, проведшего свою жизнь в монастырях и пещере, он ничему здесь не удивлялся, как будто все это было ему хорошо известно. Житель гор, он даже и морю не особенно дивился, а на все смотрел с радостным приятием. Американец тоже был светел и лучезарен. Больше всех меня поразил японец. Вид его был странен. Шея его была замотана огромным голубым платком, но все равно было видно, что там, на шее, растет у него не то огромная опухоль, не то — мелькнула мысль, сразу же отброшенная — вторая голова. Впрочем, ведь есть же редкая болезнь бицефалия, но с ней, кажется, не живут. Время от времени он подкладывал туда кусочки рыбы, а иногда из-под платка что-то мычало. В основном мы говорили о завтрашнем чтении и как быть с переводом. “Он не нужен, — сказал Карлофф. — Чтение состоится на закате, в миг, когда солнце прикасается к морю”. После обеда все, кроме Линга, курили сигары, а я “Моро”, сигареты, похожие на сигары. Хорошо вдыхать после еды легкость дыма, противоречащую ей. Если обжорство сравнить с жертвоприношением своему же чреву, то курение — с воскурением фимиама чему-то более тонкому в себе. Карлофф поставил на проигрыватель диск — “Героическую симфонию”. Потом мы долго говорили с Чарльзом о Мандельштаме и Эмили Дикинсон.