Шрифт:
Сколько их было, господи, этих прогонов, последних перед премьерой спектаклей. Я ходила на них, сначала сбегая из школы, потом из института, потом уже просто ходила. Мама, взволнованная, около билетерш, с пачкой билетов в руках, которые она раздавала критикам, театроведам, просто знакомым и обязательно двум странного вида мужчинам, которых она называла “приметы”. Они всегда приходили, если слух пробегал по городу, что готовится что-то интересное. Вид у них был как у сбежавших из психбольницы, отстраненный и отощавший.
Больше всего я любила минуты перед подъемом занавеса. Он слегка мерцал таинственной полусиневой-полуголубизной, складки бродили по нему легкой волной. В зале переговаривались еще, перешептывались, шуршали программками. Я поднимала глаза и видела в директорской ложе маму и Георгия Александровича Товстоногова, он потом, как правило, исчезал, а мама оставалась, не садилась, а стояла. Она следила, как кто реагирует.
Я обычно следила за спектаклем очень сдержанно, если когда и плакала от восторга — то скупой слезой. Но однажды я разрыдалась просто ужасно, мама была потрясена этим непривычным зрелищем. Шел прогон спектакля “Мой городок” Торнтона Уайлдера в постановке Эрвина Аксера. Половина действия там проходит на кладбище, в разговорах между живыми и мертвыми. Когда я увидела главную героиню, ее играла Лена Попова, прекрасная и нездешняя, как она встала из могилы и что-то печально говорила своему живому возлюбленному, который ее не мог услышать, я не вынесла — а просто навзрыд отчаянно рыдала, зажимая рот руками, иногда поднимая глаза к директорской ложе, откуда мама смотрела на меня и удивленно, и удовлетворенно.
Однажды поэт Евгений Рейн, живший тогда еще в Ленинграде, пригласил меня на свое чтение, дело происходило у кого-то дома, как тогда часто бывало, — квартира превращалась в сцену и читальный зал одновременно. Я немного удивилась, что все приглашенные оказались женска пола, кроме самого Рейна и большого сумрачного юноши, кажется, хозяина дома, мужчин больше не было. Это объяснилось, когда Рейн начал читать, но не свои стихи, а якобы Овидия в своем переводе (на самом деле это были вольные вариации на темы Овидия). Выпячивая губу, Рейн громко и с пафосом (с каким он читал все) сладострастно вычмокивал разные подробные эротические описания, что в то время казалось диким и непристойным. По мере чтения я поняла, что приглашены были только дамы, как бы участницы какого-то распутинского сеанса, что таким образом он вовлекал так или иначе каждую в своего рода соитие, желанное или нежеланное. Дамы были всех возрастов, я была, кажется, самой юной, еще школьница. Мне было крайне неловко, но я старалась не подать виду, чтобы не испортить своей репутации независимого и свободного от предрассудков существа. Время от времени взгляд мой падал на сидящего в кресле огромного юношу, которому, я видела, было неловко, так же, как и мне. Во всяком случае, мы с ним одновременно краснели. Как потом выяснилось, это был Довлатов. Больше я его никогда не видела. Однажды в каком-то письме он написал: я всех люблю, даже… И назвал меня. Когда письмо было опубликовано, некоторые всерьез поздравляли, как с каким-то отличием. Просто его адресатка ругала меня за что-то, по-видимому, а он примирительно, из прекрасного далека, любил всех, кто остался в том городе, в той жизни, которая, должно быть, казалась ему прекрасной, потому что — невозвратной.
Мне было лет пятнадцать, когда я предстала пред огромные светлые очи Ахматовой. Они, впрочем, видели не очень ясно, и она, сидя спиной к окну знаменитой “Будки”, откинув руку, большая и величественная, похожая на оплывший со всех сторон огарок огромной свечи, произнесла: “Подайте мне очки”. Я была самолюбивым и обидчивым подростком, мне это показалось оскорбительным в первую минуту знакомства, и вместо того чтобы подойти и взять протянутые кем-то из окна очки, я пробурчала себе под нос что-то вроде — “Сами берите”. Очки принесли. Мы сидели друг против друга, на мне был ярко-лазурный плащ, я была крохотная и слегка китайчатая или япончатая — через год после этого Г. А. Товстоногов сказал: “Лена стала похожа на японскую принцессу”. Стихи я писала, да и читала, чуть больше года, в моей взбаламученной душе царила фанатичная любовь к Цветаевой, Блоку, Белому и Хлебникову (последние двое еще не были даже напечатаны в то время). Ахматова тоже нравилась мне и тоже была предметом поклонения и последним священным обломком великой эпохи. Я была уверена, что она разделяет мою страсть к Цветаевой, она ведь написала “Письмо к Марине”. Ахматова спросила (до этого я просто подошла к калитке и попросила разрешения показать ей стихи, хотя могла бы познакомиться через общих знакомых), кого я люблю. Я сказала — Цветаеву, и протянула небольшую статью о Цветаевой, апофеоз. Цветаева только всплыла из небытия, и я была уверена, что это счастье для всех. Анна Андреевна взглянула и презрительно сказала: “Ей не хватало вкуса”. Это меня как громом поразило, и я пробормотала упавшим голосом: “Вкус в поэзии не самое главное. Да и что такое — вкус?” Она переспросила, я так же под нос повторила это. Разговор получался славный, она почти ничего не слышала, а я говорила в тот период жизни тихо и сбивчиво.
“Ну, а стихи?” — спросила она. Я протянула ей несколько перепечатанных на машинке листков, она сразу (естественно) остановила свой взор на стихотворении, посвященном ей, восторженном и нелепом. Там говорилось о том, что за нее и молиться не надо, ангелы и Бог и так знают.
“Вы что, призываете не молиться за меня?” — воскликнула она гневно.
“Да нет… наоборот”.
“За меня вся Россия молится! А вы призываете не молиться”.
Видя, что она не понимает и не хочет понять лестного смысла стихотворения, оскорбленная этим, я встала и, не прощаясь, ушла. У самой калитки я обернулась и увидела взгляд ее вслед мне — недоумевающий и настороженный.
Я плакала всю дорогу домой, а дома сожгла стихи, посвященные ей.
Был еще случай, когда я пришла к кому-то без приглашения. Лет в девятнадцать, в ужасном душевном расстройстве, я уехала неожиданно для всех и для самой себя зимой в Коктебель. Мне было все равно, куда ехать. Вещей не было, только авоська с сигаретами. В Крыму лежал легкий и слегка розовый внутри снег, а море все равно шумело, зеленое и ледяное. Кроме нескольких спортсменов, в поселке никого не было. Я сняла комнату в пустой и почти неотапливаемой турбазе. Двигала тяжеленную кровать к еле живой батарее. По ночам ко мне ломился с водкой и колбасой футбольный тренер, дверь плохо закрывалась, я боялась, что он собьет защелку, и сидела полночи с перочинным ножом в руках, слушая, как шумит море.
Наверно, от скуки, я пришла в дом Волошина и познакомилась с очень старенькой Марией Степановной. Она показала мне дом, где уже образовывался музей, голову Таиах. Напоила чаем и долго читала стихи “Макса”. На другой день я уехала. Уже когда автобус отъезжал, молодой человек бежал из музея, махал рукой, будто хотел что-то сказать.
Чтения были в основном домашние. Я читала очень редко, не чаще двух раз в год. А были годы, что и вообще не читала. Оживление началось в конце семидесятых, стали приглашать в Москву — в разные салоны и мастерские. Тогда же я познакомилась с Михаилом Шварцманом и его женой Ираидой, что было очень важно для меня. Казалось бы, это не имеет отношения к чтениям, но на самом деле имеет, потому что я впервые увидела живой пример подлинной несуетности. А так как он был художник, устремленный в новое и запредельное, то понятие гения связалось с отстраненностью, скорее — с неучастием в чем бы то ни было, в ускользании от лишних глаз. Впрочем, и до этого я была того же романтического мнения, просто важно увидеть это в другом и в реальности (другие вообще реальнее нас).
В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе, но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой (ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня, а в ней белый жеребец.
В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность — притворство, но оно есть условие существования.