Шрифт:
Во времена моего детства квартира Лаймы Сальдау казалась фантастически огромной. У Лаймы был сын чуть старше меня, поэтому мама брала меня туда часто. Там всегда было много детей, и все они играли на просторах и в закоулках этой страны-квартиры в прятки и в казаков-разбойников. Собственно, она была такой огромной, потому что принадлежала отцу Лаймы, известному академику по горному делу, и находилась в Горном институте. Однажды, прячась, перебегая по анфиладам комнат, я забежала в его кабинет. Он сидел за столом, подпирая рукой голову в академической шапочке, и посмотрел на меня мрачно и равнодушно, тусклыми глазами, как на муху, которую лень выгнать. Он, наверно, думал о смерти. Вскоре он умер, говорили — от сифилиса.
Муж Лаймы был художник Яровой, которого Лайма самозабвенно любила и выполняла любые его прихоти. Одной из них стало желание нарисовать меня, поэтому она приезжала за мной в школу и после занятий возила на такси в мастерскую на Васильевский остров. Я позировала ему в терракотовом свитере, рассматривая книгу, это был альбом Пименова. Впервые я была в настоящей мастерской, большой, светлой, горячий запах красок и мольберт — все это нравилось мне. Вскоре он закончил картину, и сеансы прекратились.
Прошло еще какое-то время, и художник, прихватив деньги, драгоценности и все, что возможно было прихватить, скрылся в неизвестном направлении. Лайма так и не обратилась в милицию, а до конца дней все ждала, что он вернется к ней.
Она была похожа больше всего на гуляку с картины Остаде — вечная полупьяная ухмылка, а вместо трубки — папироса, и с таким голосом, какой должен был быть у него, у этого гуляки. Когда-то она была актрисой и режиссером, а потом спилась. Квартиру у нее отняли власти, и остаток дней она провела вместе с сыном в коммуналке.
Мама была завлитом Большого Драматического театра, знаменитым завлитом, лучшим, говорили, завлитом Советского Союза. Профессия эта требует самозабвенной любви к театру и растворения в режиссере. Кроме того, нужно все время искать новую пьесу и в то же время быть достаточно твердой в общении с графоманами. Графоманы одолевали ее всегда и везде. Один, особенно упорный, ловил меня, ребенка, в коридорах гостиницы и всучивал конфеты, просил, чтобы мама прочитала его пьесу. Мне стало его жалко, я все время упрекала маму в излишней суровости к этим неотвязным людям. Она читала его пьесу вслух, и мы хохотали до упаду, последняя реплика там была такая: “Анна: — Ах, так! (топором зарубает Петра)”.
В одиннадцатилетнем возрасте мама меня осчастливила — взяла с собой на гастроли. Я вдруг оказалась совсем в ином мире, чем прежний, к которому уже успела привыкнуть. Мир расширился до беспредельности, в нем оказались чужие города, море и театр. БДТ тогда был в расцвете, на гастролях в Тбилиси шел “Идиот” со Смоктуновским. Это было ошеломительное театральное впечатление в моей жизни, равносильное более позднему потрясению от Кабуки. Впервые познакомилась с гением. Он был похож на гения. Светился, и как будто еще кто-то был не то за ним, не то над ним. Заболела, и Евгений Лебедев растирал мне заушья водкой, рассказывая жуткие истории из своей жизни, о смерти первой жены, и плакал. Тогда же я видела в грузинском театре балет “Отелло” с Чабукиани. Но главное был сам этот восточный город. Мама меня взяла собственно потому, что из Тбилиси театр переехал в Сочи, на море. Оно поразило меня смертельно. Увидев его впервые рядом, я стояла, открыв рот от удивления, а актеры, нежившиеся в волнах, хохотали надо мной — такая степень изумления была написана у меня на лице. Там же я начала думать, помню, какому-то актеру рассказывала мысль, которая вдруг пришла мне в голову, — что “жизнь — это болезнь земли”, вроде дрожжей, сыворотки, плесени. Живое брожение на поверхности шара. (Кстати, недаром закваска считается чем-то греховным, у иудеев даже крошка ее убирается из дома перед Пасхой.)
Но главное — я поняла, что лучшее в жизни — путешествие, но не просто путешествие, а оно навеки связалось во мне с гастролями, с тем, чтобы играть для других. Потом я еще ездила — уже позже — на гастроли в Киев, почти родной город. Там я полюбила церковь, зайдя однажды во Владимирскую. То есть самые главные вещи случились в душе на чужих гастролях. Не совсем чужих все же, это был родной театр. А мои начались позже, когда я тоже стала ездить по всему миру на разные поэтические фестивали, но это было позже, гораздо позже. Но тогда гастроли стали моим идеалом жизни.
Всегда, когда мне случалось проходить по пустой огромной сцене БДТ, гудящей беззвучно всем, что на ней было прошептано, выкричано, со всеми ее смертями и любовями, я волновалась, как в церкви. Запах только что прошедшего спектакля или предчувствие того, который вечером начнется, витали над ней, внушая мне, что существование на сцене есть высокая форма жизни, что она выше, заманчивее и таинственней обыденной.
Однако я никогда не хотела всерьез быть актрисой, скорей драматургом. Хотя Георгий Александрович Товстоногов хотел попробовать меня в роли дикой глухонемой девочки в одной американской пьесе, но потом раздумал ее ставить. А я загорелась, думала о ней ночами, вживалась в роль, читала Станиславского.
Потом, когда я была с мамой на гастролях в Киеве, меня попросили как притеатрального ребенка сыграть рольку в пьесе Арбузова “Иркутская история” — Девочку с булкой, выручить театр, потому что обычная исполнительница осталась в Ленинграде. Роза Сирота со мной серьезно репетировала, я должна была выйти и попросить у Дорониной, игравшей Вальку-продавщицу, булку для бабушки, как можно жалобнее. Две фразы… и все.
На меня натянули какое-то детское платьице, мне было стыдно, я была уже почти подростком.