Шрифт:
глины слипшийся комок.
Брошу в яму. Бог с тобою!
Снизу эхо гробовое.
Не такой я встречи ждал.
И с меня возьмут с лихвою
всё, что жизни задолжал.
Я люблю её причуды, —
изменяется, течёт —
в никуда, из ниоткуда,
бестолковый переход.
Но зачем-то нужно было,
чтоб земная жизнь моя
в пустоте соединила
эти два небытия,
но зачем-то ведь призвали
в это время нас с тобой…
Постояли. Помолчали
над могилою сырой
и пошёл стакан по кругу.
Пили молча, зло, до дна,
Будто впрямь кончина друга —
наша общая вина.
* * *
Тот чудак возле кромки прибоя
принимает за отзвук тоски
стоны чаек над тёмной водою.
Вот ведь — плачут почти по-людски.
Столько собственной боли и страсти
он вложил в этот жалобный крик,
что уже понимает отчасти
их нехитрый гортанный язык.
Всё пройдёт. И была ли причина
горевать? — Можно всё позабыть,
воркованием жить голубиным,
воробьиным чириканьем жить,
чтоб однажды в ночи, засыпая,
расквитавшись с нехитрой бедой,
вдруг услышать — всё так же рыдают,
плачут птицы над чёрной водой.
* * *
Когда сквозь это время как игла,
раздвинув черно-белые волокна,
жизнь проскользнёт, укутанная в кокон
стихов моих, и, краше чем была,
ранимая и влажная душа
протиснется, как бабочка, на волю,
расправленными крыльями шурша,
не зная унижения и боли,
мне будет абсолютно всё равно.
Ну а пока — грядущее темно.
И душно, и терпеть невмоготу
Спасительную эту тесноту.
* * *
Слух притупился и зренье слабеет.
Мёртвая мать не заплачет о сыне.
Я припадал к этой скудной равнине.
Знаю, что тело её леденеет.
Не различит погребального пенья,
не отвергает последних объятий.
Самое страшное — это понять и,
став сиротой, неприкаянной тенью,
всё же проститься, шепнуть: “Да святится
имя Твоё”. И, упрятав в ладони
злые глаза, повторить: “Да свершится
воля Твоя, если я её понял”.
<