Шрифт:
— Коллега! Коллега! — оторвался он от своих бумаг. — Вы — работать хотите? Пойдемте тогда к Пешехонову, я передам вам эту контору… Не хочу я считать тут дурацкие бульдоги эти… Несут, несут… Откуда несут? Коллега, давайте на мое место…
Я сообразил, что дело становится нешуточным. Я тоже ничуть не хотел считать «бульдоги», раз они — дурацкие. Да я, по правде сказать, и ужаснулся, увидев такую уйму оружия. Что я с ней буду делать?
— Ну надо же все-таки, чтобы кто-нибудь считал! — сердито сказала одна из девушек. — Это оружие, отобранное у офицеров на улицах, в казармах… Никакие это не «бульдоги», как вам не стыдно, коллега Нейман…
Дальнейшего я не слышал. Я ретировался. И тут оно и началось… Кто-то снова увидел меня с винтовкой. «Товарищ с винтовкой, что же вы? Там уже грузятся!» Я снова оказался на автомобиле между солдатами, рабочими, студентами… Машина рывком взяла с места: не теперешняя машина на пневматических шинах, — тогдашняя, с колесами, обутыми в литые страшные калоши. И ехали мы не по асфальту, — по булыге… Куда мы ездили? Теперь уже не скажу. Я мало что мог запомнить. Я был взвинчен до предела. Твердо помню, что каким-то образом уже на закате я оказался — с этой ли машиной или уже с другой — на Обводном, у высоченной церкви Мирония, за Царскосельским вокзалом. Тут был тогда газовый завод. Откуда-то была получена весть, что на колокольне засели «фараоны», что у них — пулемет и что они намерены поджечь газгольдеры и вызвать взрыв.
Из-за каких-то заборов мы с четверть часа стреляли по колокольне — она, черная, длинная, жутко рисовалась на алом закате, — потом пошли на штурм церкви. Я не уверен сейчас, но как будто наверху уже никого не оказалось; однако пулеметные ленты и круглую зимнюю шапку городового мы нашли у колоколов… А я испытал совершенно небывалое и упоительное для семнадцатилетнего юнца: в городе, на знакомых улицах, прятаться за дощатым забором и — стрелять. Да — стрелять, невесть во что! Да еще чувствовать себя при этом почти героем.
Восприятие-то мира у меня и таких, как я, было — книжное, литературное… Революция — это «История двух городов», это «Боги жаждут», это Гаврош на баррикадах… В тот день я не ощущал реальной России, своего Петрограда. На меня нахлынул исторический роман, и я с восторгом барахтался в его волнах.
Поздно вечером я пришел домой. Тем вечером еще не было людских толп на улицах, не было множества машин с солдатами, несущимися невесть куда с криками «ура», не было человеческих бурных потоков, в волнах которых каждый был украшен красным бантиком… В тот вечер еще дело было не решено окончательно. Думается, все это происходило до 28 февраля.
А вот на следующий день все определилось и оформилось.
Следующий день был солнечным, ярким. Снег на мостовых сразу залоснился. Теперь стоило дома открыть фортку, и откуда-нибудь уже доносилось «ура-а-а!», я рычание мотора, и грохот мчащейся грузовой машины. Теперь удержать меня дома было и вовсе немыслимо. Да никто и не держал.
Уже совершенно спокойно (но все-таки с той же винтовкой за плечами) я прошел, впивая в себя мартовский ультрафиолетовый свет, общее ликование, и в то же время — общее недоумение, по Зверинской на Большой. Тут мне вздумалось досягнуть до Каменноостровского и посмотреть: что получилось там, в помещениях кинотеатра? Продолжает ли черненький коллега Нейман, в очках с могучими стеклами, регистрировать поступающее оружие, или там уже ничего этого нет? Но сделать так мне не удалось.
Ни трамваи не ходили… Я начал так: «ни трамваи» — и вдруг сообразил, что это «ни» — напрасно: кроме трамваев, никакого другого транспорта и не было, ибо извозчиков уже давно почти не осталось. Война!
По Большому сплошной рекой — двумя реками: туда и обратно — тек народ… Очень жаль, что как будто ни один кинооператор не догадался заснять — так просто — вот. эту толпу первых дней той, Февральской революции, очень уж характерно для нее было отсутствие какого бы то ни было членения, буквально несколько дней сохранявшаяся аморфная «всеобщность». С кипящего котла вдруг сняли крышку, открыли клапан, давление сразу упало: клубится пар, бурлят пузыри, но взрыва-то уже не последует — по крайней мере немедленно… И не различишь, что там кипит, — щелочи, кислота, все вместе! Трудно было поверить, что я иду по революционной улице, — она казалась скорее карнавальной.
…Карнавальной-то карнавальной, но — на грани, на острие… Я был уже за тогдашней Матвеевской улицей, когда где-то хлопнул выстрел… Другой…
Та же толпа кинулась врассыпную… Мгновенно возник слух: «Городовые на Матвеевской церкви!» — «Ну мы их сейчас!!»
Откуда ни возьмись — солдаты с винтовками: побежали туда… Я бы в восторженном упоении тех первых дней тоже побежал, но в этот самый миг со мной грудь с грудью столкнулись два обуреваемых революционным восторгом паренька, с какими-то цветными повязками на рукавах пальто.
— Товарищ! Коллега! Вы — гимназист? — уже издали кричали они мне. — Идите вон в тот подъезд! Там сейчас происходит общее собрание. Учеников, гимназистов. Вы какой гимназии? Мая? Это — на Васильевском?.. Не играет роли: важно начать; потом уже разберемся кто откуда!
Какую-то секунду я колебался. Совершенно честно говоря, я в те времена (точнее, до того времени) был «отдельным» юношей, подростком-одиночкой. Я был чрезвычайно, я сказал бы — до болезненности, стеснительным и конфузливым существом, чего никак не могли предположить — глядя на мою кожанку, на мою австрийскую винтовку за плечами, на мой, очень много выше среднего, рост — эти юные агитаторы.