Шрифт:
…Следующая станция — “Театральная”…
…И вот — бал. И — прикосновение. Кто этот юноша, одетый монахом: его лицо скрывает маска, зато слова… Они открывают нас друг другу. Я чувствую — навсегда:
Я ваших рук рукой коснулся грубой.
(“Осторожно, двери закрываются”)
Чтоб смыть кощунство, я даю обет:
К угоднице спаломничают губы
И зацелуют святотатства след.
(“Следующая станция "Тверская"”)
В первых же словах — желание! Первое же действие — поцелуй! И что же мне сказать? Тихо, обреченно, уже любя: “Мой друг, где целоваться вы учились?” (“О вещах оставленных другими пассажирами, немедленно сообщайте машинисту”.) Меня зовет мать (спина, достоинство), но я стремлюсь выяснить, кто был тот, одетый монахом, чьи губы совершили такое паломничество… я поверю во всех его богов, лишь бы он продолжал свои паломничества… и спрашиваю кормилицу (морщинистые руки) о каких-то не имеющих для меня никакого значения гостях — а этот кто? А тот? И небрежно — с замиранием сердца — добираюсь до моего паломника. Что? Ромео? Ты шутишь? Нет. Сын врага, Ромео.
“Станция "Тверская", переход на станции "Пушкинская" и "Чеховская"”.
Я открываю глаза и вижу, что почти все герои моего воображаемого спектакля вышли из вагона. И я выхожу в гудящий зал, иду в переход на “Пушкинскую”, чувствуя восторг от того, что сейчас пережил. Все мое существо рвется в театр, я ускоряю шаг, я — “прошу прощения!” — обгоняю пассажиров, я — “ох, извините!” — наступаю на ногу и без того расстроенному толстяку…
И вижу здание театра.
Союз пираний
Я подхожу к своей гримерке и замечаю, что у меня появился сосед — табличка на дверях соседней комнаты гордо провозглашает: “Г. Ганель”. Заглядываю, чтобы поприветствовать брата Лоренцо. Он свыкается с новым местом несколько странно — сидя в кресле, напряженно смотрится в большое настенное зеркало. Рассматривает себя в новом интерьере. Как будто приучает стулья, шкаф и само зеркало к своему присутствию. Я здороваюсь, и он отвечает мне очень любезно. Его карие глаза добры и умны, и я даю себе обещание познакомиться с господином Ганелем поближе.
“Первая репетиция. Поздравляю нас”, — сказал он. В его глазах я прочел желание во что бы то стало остаться здесь, в нашем знаменитом театре, и отвращение к своему театральному прошлому.
Я же был счастлив от того, что входит в мою жизнь вместе с Джульеттой.
А потому предпочел не думать о том, что пришел в местечко, где отовсюду — клыки, пасти и челюсти. Союз пираний. Террариум единомышленников.
Мы стали спускаться в зал, и по пути я получил несколько ножей-поздравлений. “Ах, я так за тебя счастлива! Я уверена, ты сыграешь волшебно! — защебетала, увидев меня на лестнице, моя коллега, столь же неприметная, как я до вчерашнего дня, а потому и невзлюбившая меня с особой страстью. — Эта роль как будто специально для тебя написана!” Господин Ганель проводил ее долгим взглядом и совершенно неожиданно подмигнул мне. Как ни странно, это меня подбодрило.
Другие актеры не были так прямолинейны, но все же в улыбках, рукопожатиях, приветливых наклонах головы таилась зависть. Или я ее придумал? Но ведь я сам завидовал бы на их месте.
Кто-то этажом выше, завидев нас, сказал довольно громко: “Вот парочка. Карлик да девочка”. Я даже не стал поднимать головы. Я мог увидеть наверху любого актера труппы. Господин Ганель, кажется, начал понимать, в какую теплую компанию попал. Но, судя по тому, как бодро он держался, в своем театре он привык к столь же дружественному обращению.
Мы вошли в зал — вся труппа была в сборе. Режиссер отнесся к нам без малейшего следа вчерашней фамильярности. Пожал нам руки и пригласил сесть в первый ряд. Мы сели рядом с Иосифом. Он тоже держался в высшей степени официально.
Я понял, что сейчас предстоит репетиция одного актера. На наши репетиции порой приходили смотреть студенты, журналисты и даже филологи: порой их надежды, что режиссер откроет в классическом тексте новый смысл, вознаграждались. Но сейчас он не говорил. Он летал по сцене. Он был Джульеттой, и все его тело — руки, ноги, ресницы, даже его черный строгий костюм — жаждало любви. Его движения становились неловкими и вместе с тем неподражаемо грациозными: пластика девочки-подростка. Он толстел и хмелел, он грубо ругался и еще грубее пел — с наслаждением Хозяин изображал дородную кормилицу. Он разбухал от бешенства, он метался по сцене как зверь, с темным восторгом чувствующий, что кровь — своя ли, чужая — вот-вот прольется: это был Тибальт. А вот юноша, полный беззащитной иронии, колючий от нежности, задиристый от миролюбия — мне показалось, что режиссер больше всего любил Меркуцио, который умрет раньше других, прокляв “оба дома”.
Почти час режиссер проигрывал-проживал шекспировскую трагедию, менял лица, походки и голоса. Внезапно застывал, и в наступившей тишине мы чувствовали, как время ведет героев и нас к печальной развязке. Когда он закончил, вся труппа сделала невольную, одну на всех, паузу — в ней чувствовалось неподдельное восхищение. По краям зала раздались аплодисменты — это закудахтали ручки студентов и журналистов, — но режиссер жестом остановил их.
Я был уверен: никому из нас не сделать ничего похожего. Ни у одного из нас нет крыльев такого размаха.