Шрифт:
А потом начались поцелуи, и я подумала — как будто театр, о котором я так мечтаю и которого так боюсь, сам приблизился ко мне — пусть даже через него, который врет о своих успехах, но я-то знаю, кто он в этом театре. Мне так нравится их главный актер, Преображенский, мне кажется, я бы даже позволила своему смиренному мужу страдать из-за него, но… Меня, актрису неприметную, целует самый заурядный актер моего любимого театра, а это значит, что в мире царит гармония.
Саша порывался проводить меня, но я захотела поехать домой одна. Он горячо повторял “завтра, завтра”, засовывая в мою сумочку клочок бумаги.
Я зашла в трамвай, улыбнулась ему (в моей улыбке должно было чувствоваться окончательное прощание, ведь я больше не собиралась его видеть). Когда трамвай тронулся и Саша скрылся из вида, я достала клочок бумаги. Там был — как самонадеянно! — не телефон, а адрес: “Теплый стан, Преображенская улица…” Чем ближе трамвай подъезжал к моему дому, тем яснее я понимала, что захочу увидеть Александра, живущего на улице Преображенской…”
Сквозь Бетховена
“Сон мой был легок и бесстрашен, и даже петух не внес дисгармонию в мое утро. А когда пришла Наташа, мы не сказали друг другу ни слова, даже не было приветствий, меня понесло к ней, в нее, и мне снова казалось, что ветер помогает мне освобождать ее от одежды. Задернутые занавески, нежность, переходящая в яростное желание, стон, пот, покой-сигарета, диск доиграл, пот испарился, ее волосы на моем плече, прикосновение-пробуждение, и снова яростное желание. Это страсть. Пройдет месяц, прежде чем во мне тусклым светом загорится подозрение: похоже, это только моя страсть. Но сейчас, перебирая ее волосы после нашего второго раза, столь же ошеломительного, как и первый, я слушаю, как успокоительно звонит телефон. Мне все равно, кто пытается дозвониться — я знаю, что никто не прорвется ко мне сквозь Бетховена. Ведь на моем мобильном телефоне стоит его пьеса для фортепиано “К Элизе”. Мне верится, что после такой музыки в мою жизнь не ворвется сигнал катастрофы, SOS, вопль “Ты уволен!”, всхлип “Я ухожу от тебя…” или другие, столь любимые телефонами всего мира крики, зовы и причитания…
Так и случилось. “Крики, зовы и причитания” обходили меня стороной. Месяц! Целый месяц!
И дни потеряли имена, а время перестало исчисляться часами и тем более минутами. Оно стерлось под напором моего счастья. Страсть отпускала мои грехи — настоящие и будущие, и все заговоры прошлого теряли силу.
Наша с Наташей счастливая сцена длилась — я потом подсчитал это — тридцать один день. А затем кто-то свыше рявкнул: “Стоп! Снято!” Я предпочел не расслышать, но тут громыхнуло уже с угрозой: “Снято!”
Как вела себя Наташа в этом нашем месяце? Я этого совсем не помню. Мои чувства словно заслонили ее. Помню глаза, которые меняли цвет. Помню веснушки. Помню любимую ее игру — игру словами. После первой же нашей постели, когда я сказал: “Пойду приму душ”, она ответила: “Как все-таки странно звучит: принимать душ. Вот подумай об этом процессе: на самом деле это душ принимает тебя”. Я подумал, что в ответ на такое лучше всего неопределенно усмехнуться.
Мы нашли друг друга: невостребованная актриса, проявляющая столько в общем-то неуместного филологического пыла, и неуспешный актер, склонный к рефлексии. Эти достоинства нас украшали мало и еще меньше помогали.
Наташа обворожительно поглощала бутерброд с джемом и слушала мои рассуждения.
“Я люблю сравнивать театр с религией. Думаешь, почему Франциск Ассизский называл себя “скоморохом Господа?” — “Он не давал Богу заскучать своими подвигами и чудесами”, — слизывала Наташа джем с губ и протягивала мне новый бутерброд. “Почти так, — я жестом отказывался от лакомства и продолжал: — Мне кажется, связь между актерами и монахами вот в чем: монахи производят впечатление на Бога, а мы — на публику. И публика решает, кому в ад, кому в рай. Кто бессмертен, а кто и не жил вовсе. Все подвиги у них ради Бога, а у нас — ради зала”. — “Ради зала — почти как ради зла”, — подхватывает Наташа. И мы, сойдя с философской горы, поднимаемся на гору филологическую.
Когда я уже не помнил дней и часов, я предложил ей забеременеть от меня. Она, ничуть не смутившись, ответила: “Я знаю великолепный, чудесный роддом, в нем хочется остаться навсегда и рожать, пока есть силы! А знаешь, что я скажу, когда приду туда, беременная твоим сыном? Я спрошу: “разрешите разрешиться?”
Когда я — я! — снова заговорил о ребенке (и сделал это, слава богу, в последний раз), она сказала, что ей не нравится словосочетание “детский сад”: “Послушай, как оно мерзко звучит. Словно дети зарыты ногами в землю, их поливают и ждут, когда они подрастут. Или даже начнут плодоносить”.
И когда у меня вырвалось: “Хочу провести вместе всю жизнь”, — она откликнулась: “Провести вместе жизнь — если вдуматься, это значит — обмануть вместе жизнь”.
Что мне еще было нужно? Каких доказательств? Она жонглировала словами, давая понять, сколь ничтожно мое место в ее жизни, но я любил ее (и продолжаю!), и потому не замечал этого.
Когда она не преследовала цель намекнуть, что я слишком размечтался, то предавалась своему любимому занятию вполне невинно. “Знаешь, что такое столица?” — Мой поцелуй. — “Главный город страны”. — Ее поцелуй. — “Никак нет. Это стол женского рода”. — Наш поцелуй. А потом говорила и вовсе какую-то, на мой взгляд, несуразицу, просто наслаждаясь созвучиями.