Шрифт:
В споре товарищей о верности и любви Ковалев не принимал участия. Он избегал говорить об этих чувствах, считал, что слова могут лишь принизить и обесценить их. «Тот, кого ты любишь, поймет все по твоим поступкам. А распинаться: „Люблю, люблю“, — фальшь».
Обычно в кругу товарищей из-за боязни показаться недостаточно мужественным Владимир напускал на себя грубоватость и равнодушие, хотя, отзываясь о девочках, никогда не поддерживал вольных разговоров. Глубоко в нем было заложено естественное человеческое стремление к чистоте, неистребимое, как любовь к сестре или матери. Но из ложной стыдливости он ни за что не признался бы товарищам, что убежден: целомудрие для юноши не меньшая ценность, чем для девушки, и надо оберегать свой внутренний мир. Об этих мыслях не сказал бы даже Семену.
Уже засыпая, Володя подумал: «Должна быть душевная близость…»
Слегка затуманенный, возник образ Галинки — смуглолицей, с каштановыми косами. Она улыбалась, и карие глаза ее излучали теплый, мягкий свет.
В палатку майора Тутукина зашел подполковник Русанов. При свете керосиновой лампы сели играть в шахматы, а сыграв партию, начали, по своему обыкновению, спорить. На этот раз об инспектирующих.
— Терпеть не хочу (Тутукин именно так и сказал: «не хочу») специальные подчистки, прихорашивания, рассчитанные на глаз начальства. «Потемкинские» штучки! Надо всегда делать так, будто завтра инспектор будет, и не развращать наших суворовцев показными приготовлениями. Я утром слышал, как мой Авилкин сообщал другу: «Инспектор приезжает!» — «Откуда ты знаешь?» — спросил тот. «В столовой скатерти самые лучшие постелили».
— Но ведь образцовая хозяйка, — стал возражать Русанов, — делает специальную уборку перед приходом гостей. И ничего нет плохого, если мы и суворовцев будем приучать к этому.
— Во-первых, уважаемый Виталий Петрович, инспектирующий — это не гость, а начальник, а во-вторых, у хорошей хозяйки всегда чисто, а не показной порядок.
— Но почему я не могу, дорогой Владимир Иванович, подготовить встречу из уважения — понимаешь, из уважения?
Они становились чрезвычайно вежливыми, и это было первым признаком надвигающегося затяжного спора.
Рядом, в палатке, шел другой разговор.
Старшина сверхсрочной службы, пожилой рассудительный сибиряк Привалов, неторопливый в движениях, со светлыми, немного отвисшими усами над широкой губой, спрашивал у молоденького остроносого сержанта:
— Ты думаешь, почему у нас в училище сержант только дневалит да печки топит, а воспитанием не занимается? Тут, я тебе скажу, три причины. Первая, — Привалов загнул большой натруженный палец и вытянул руку перед собой, — начальство нас недооценивает: на педсоветы не допускает, как помощников воспитателей в расчет не принимает, а дети ведь это видят; второе, — он загнул другой палец, — не подняли нас в их глазах на должную высоту. Вот придет он, наш-то паренек, в офицерское училище, там сержант — сила. А тут что я для него? С ним генерал час говорит, инспектор интересуется, подполковник характер изучает. Что же я для него, если он настоящей солдатской службы не нюхал, а меня видит только, когда я ему гору ботинок тащу, либо в бачок кипяток наливаю. Ну и, — Привалов загнул третий палец, — сами мы больше всех виноваты. Вот, скажем, ты с ними запанибрата: Вася да Петя, они тебя по плечу хлопают, папиросами делятся. Что ж ты за воспитатель? Что за командир?
Труба возвестила отбой. Лагерь засыпал.
ГЛАВА VI
Боканов, щурясь от солнца, шел вдоль частокола, огораживающего лагерь. Червонным золотом отливали клены, роняли лист старые липы, первые желтые пряди появились в густых кудрях берез. Миновав длинное здание ружейного парка, Боканов услышал за приоткрытой дверью знакомые, чем-то возбужденные голоса.
— Что с ним церемониться — избить! — предлагал гневный голос Суркова, и Боканов удивился: всегда такой деликатный, кроткий, Андрей вдруг жаждет кого-то избить.
— Давайте устроим суд чести! — послышался голос Володи Ковалева.
— Какая, к черту, у него честь!
— Много чести для него — такой суд устраивать!
Боканов вошел в помещение ружейного парка. Все, кто находился там, на мгновение замолкли, но доверие к воспитателю оказалось настолько большим, что, не дожидаясь вопросов, сами тотчас посвятили его в суть дела. Несколько часов назад Семен Гербов, взяв в библиотеке книгу, обнаружил вложенную в нее тоненькую тетрадь. Надписи, указывающей на то, чьи это записки, не было. Прежде чем Семен успел узнать почерк Пашкова, он пробежал глазами первую страницу и был поражен тем, что прочитал.
Геннадия Пашкова в роте недолюбливали, как обычно недолюбливают в здоровом коллективе самоуверенных выскочек. Его не раз одергивали, критиковали на собраниях. Ребятам не нравились и его манера говорить чуть в нос, заедая окончания фраз, и хвастовство отцом-генералом, но товарищи отдавали должное его начитанности, восхищались его памятью и способностью, прослушав краем уха объяснение учителя, повторить все дословно, когда его вызывали, чтобы уличить в невнимании. Они ценили в Пашкове бескорыстие, способность поделиться всем, что у него есть, бесстрашие при высказывании старшим того, о чем иные только бурчали втихомолку.
Семен протянул Боканову злополучную тетрадь. Карандашом на разных страницах кто-то успел подчеркнуть самые оскорбительные места.
«Я честолюбив, но это следует скрывать. Плевать мне на класс, в конце концов проживу и без него, ума хватит». И дальше: «Надо приналечь, получить вице-сержантские погоны: способностей у меня для этого более чем достаточно, а звание возвысит».
Боканова больше всего поразил общий тон дневника. Что Геннадий честолюбив, самовлюблен и эгоистичен, для воспитателя не было открытием. В известной мере эти пороки Геннадия удалось притушить. Но вот что в дневнике очень много говорилось о письмах девочкам, первом бритье и будущей прическе, что если речь заходила о жизни общественной, то писалось не иначе, как «навязали доклад», «наше собрание — говорильня», — это больно уязвило воспитателя.