Шрифт:
Наконец окунь затихает.
Вечереет. Косые солнечные лучи уже не так припекают. Над головами пролетает стая птиц. Варапога собирается домой.
– Пора шагать, что ли?
Чаун не отвечает. Варапога забирает свои гнилушки и начинает взбираться на берег. Перед могучим окунем он останавливается в восхищении.
– Экий здоровенный! Как лемех… Только весь в грязи. Вывалялся чертяка! Ополоснуть бы - как такого понесешь домой?
Чаун безмолвствует. Но, когда Варапога спускается к воде, не выдерживает:
– Только гляди не упусти!
– Да он ведь уснул.
Варапога погружает рыбу в воду. Одной рукой, на всякий случай, придерживает за жабры, а другой трет.
До сих пор он не понимает, как это случилось. Надо же стрястись такому несчастью! Сонный окунь, вдруг дернувшись, выскальзывает из рук и, ударив в воде хвостом, стрелой исчезает в глубине. У Варапоги и волосы зашевелились на голове, в ушах застучала кровь, ноги похолодели. Потеряв соображение, он, растопырив руки, бросается за окунем. Плавать пасечник не умеет и начинает тонуть. Но страх возвращает Варапоге здравый смысл, и он обеими руками ухватывается за осоку, которая, на счастье, растет у самой воды. Только теперь он слышит чей-то крик. Сначала ему чудится, что это кричит он сам. Но постепенно до его сознания доходит, что это Чаун. Выбравшись на берег, Варапога уже различает кое-какие слова:
– Ты, ты упустил мою рыбу! Ты упустил мою рыбу!…
Варапоге очень грустно. Он понимает, что для него наступают
тяжелые времена - надо как-то спасать свои отношения с другом. Вид у пасечника жалкий. Вода стекает с одежды струйками, они бегут прямиком к реке. Варапога нерешительно приближается к Чауну, хочет сказать что-то, утешить его, оправдаться, но все нужные слова куда-то исчезают…
– Уходи!
– взвывает Чаун.
– Чего тебя носит тут по берегу? Уходи!
– Чаун в ярости подскакивает.
– Уходи!
Варапога плетется прочь, заходит за ивовый куст и садится там в траву. Возможно, теперь он боится за Чауна.
– Знаешь, Варапога, кто ты? Последний ты человек - вот кто!
– хрипит Чаун голосом умирающего.
– Еще в школе учитель предупреждал тебя: плохим человеком вырастешь. Ты тогда мое сало в огонь уронил. Сбылось предсказание учителя! И помрешь ты плохим человеком.
Варапога проглатывает застрявшую в горле шерстяную варежку.
– Попробуй еще поудить, Чаун. Окунь так долго пролежал во ржи, что наверняка проголодался и, может, клюнет…
– Уходи!
– стонет Чаун, но все же быстро расправляет лесу и закидывает снасть в реку.
Друзья сидят каждый по свою сторону куста и мрачно смотрят в воду. Сидят долго. На западе алеет закатное солнце. Промокшего Варапогу бьет дрожь. Время идет…
В полночь поднявшаяся луна увидела, как вдоль ржи передвигались две удрученные фигуры. В эту ясную летнюю ночь от них веяло мрачностью дождливой осени.
(№ 20, 1964)
Перевод с латышского Хрис. Херсонского
Иван Шмелев
За карасями
Это были встречи веселые, в духе рассказов Антоши Чехонте. Чехов был тогда еще А. Чехонте, а я - маленьким гимназистом. Было это в Москве, в Замоскворечье.
В тот год мы не ездили на дачу, и я с Пиуновским Женькой - упокой, господи, его душу: пал на Карпатах, сдерживая со своим батальоном напор австрийской дивизии, за что награжден посмертно св. Георгием, - днями пропадал в Нескучном. Мы строили вигвамы и вели жизнь индейцев. Досыта навострившись на индейцах, мы перешли на эскимосов и занялись рыболовством в Мещанском саду, в прудах. Так назывался сад при Мещанском училище, на Калужской. Еще не чищенные тогда пруды славились своими карасями. Ловить посторонним было запрещено, но Веревкин Сашка, сын училищного инспектора, был наш приятель, и мы считали пруды своими. В то лето карась шел, как говорится, дуром: может быть, чуял, что пруды скоро спустят и все равно погибать, так лучше уж погибать почетно. Женька так разъярился, что оттащил к букинисту латинский словарь и купил «дикобразово перо» - особенный поплавок, на карасей. Чуть заря - мы уже на прудах, в заводинке, густо заросшей «гречкой», где тянулась проточина - только-только закинуть удочку. Женька сделал богатую прикормку - из горелых корок, каши и конопли, «дикобразово перо» делало чудеса, и мы не могли пожаловаться. Добычу мы сушили и толкли питательный порошок, или - по-индейски - пеммикан, как делают это эскимосы.
Было начало июня. Помню, идем на зорьке еще безлюдным садом. В верхушках берез светится жидким золотцем, кричат грачата, щебечут чижики по кустам, и слышно уже пруды: тянет теплом и тиной, и видно между березами в розоватом туманце воду. Только рыболовы знают, что творится в душе, когда подходишь на зорьке к заводинке, видишь смутные камыши, слышишь сонные всплески рыбы, и расходящийся круг воды холодком заливает сердце.
– А, черррт!… - шипит, толкая меня, Женька.
– Сидит какой-то… соломенная шляпа!…
Смотрим из-за берез: сидит - покуривает, удочки на рогульках по обе стороны. Женька шипит: «Пощупаем, не браконьер ли?» Но тут незнакомец поднимается, высокий, голенастый, и - раз!
– тащит гррмадного карасищу, нашего, черноспинного, чешуя в гривенник, и приговаривает баском таким: «Иди, голубчик, не упирайся», - спокойно так, мастера сразу видно. И кому-то кричит налево: «Видали, каков лапоток?» А это сбоку, под ветлами, Кривоносый ловит, воспитатель училищный. А незнакомец на кукан карася сажает, прутик в рот карасю просунул, бечевочку - под жабры, а на кукане штуки четыре, чисто подлещики, с нашей прикормки-то… Видим, место все неудобное, ветлы, нельзя закинуть. И Кривоносый тащит - красноперого, золотого, бочка оранжевые, чуть с чернью. А карасище идет, как доска, не трепыхнется. Голенастый, в чесучовом пиджаке, в ладоши даже захлопал: «Не ожидал, какое тут у вас рыбье эльдорадо! Буду теперь захаживать». Смотрим, и на другой удочке тюкает, повело… Женька шипит: «Надо какие-нибудь меры… Самозванцы!» А незнакомец выволок золотого карасищу, обеими руками держит и удивляется: «Не карась-золотая медаль!» Сердце у нас упало. А Кривоносый орет: «А у меня серебряная, Антон Палыч!…» А незнакомец опять золотого тащит - и плюнул с досады в воду: плюхнулся карасище, как калоша. Ну, слава тебе, господи!