Шрифт:
— Так по ним не видно было — черти они или блатяки, а блатной всегда за базар отвечает, они меня чертом назвали — пусть обоснуют, я с них получить не имею право, но по лагерным законам, которые вы все лучше меня знаете, вы должны спросить с них.
Снова шум, гам, крик, ну чисто базар в Ташкенте. Вдруг, перекрывая все это, раздалось:
— Ну вы, тихо! Ша!
Заткнулись орлы с Кавказа и их прихлебатели, заткнулись и на Рафа смотрят. Это он внезапно появился и так гаркнул, что все подавились собственным криком.
— Профессор правильно базарит, что за блатные, если от лопаты в двух ломанулись. Но это мы без него перетрем, он пассажир и не ему соваться в наши дела. Но вот что он , вместо того, чтоб ко мне или еще к кому пойти и на блатяка, за базаром не следившим, пожаловаться, как положняк по лагерным законам, руку поднял на блатных, за это с него получить надо.
Пытаюсь объяснить, что не видно по ним, кто они, и в зоне они без году неделя. Ничего не помогает, гнет свое Раф, мол обязан нюхом чуять блатного за версту, в этом мужицко-пассажирская твоя судьба. Ну, Раф, я-то думал… Понял я, хоть в каких будь отношениях с блатными, но если есть возможность на место тебя поставить и клюнуть, так оно и будет. Порешил сходняк с подачи Рафа дать мне разок, чтоб я нюх не терял. Раф мне и двинул. В челюсть слева, кулаком.
Промолчал я, утерся и пошел к себе в барак, лег на шконку, накрылся одеялом, а слезы сами выступают, сотру их, они по-новой. И не от боли, а от обиды. Ну, жизнь подлая, ну, блатяки поганые… Ничем я не могу Рафа ущемить, ничем. Голову разбить — блатные житья не дадут, в прямом смысле. Высоко он, на вершине пирамиды, я же в середке, в золотой середине. Вот мне и обидно, да за доверчивость свою, вроде не дурак и игры их иронично воспринимал, но поверил, что может блатяк, жулик-дворянин, с мужиком-пассажиром на равных быть. Социальная лестница для того и существует, чтоб всяк сверчок знай свой шесток.
Утерся я в последний раз и слово дал себе — больше не впадать в доверие к жулью, помнить о месте своем, чтоб не тыкали лишний раз носом в него. И слово то я сдержал.
На следующий день гляжу — вчерашний осетин уже грустный, вялый и шмотки на нем чертячьи. Сидит он и сетки пытается вязать, но не получается у него. Быстро сделал я нужные приготовления и подваливаю к нему.
— Ну че, черт в саде, доблатовался?!
— Ты че, в натуре…
— В натуре у собаки, идем, я тебе рыло подправлю. Рули в умывальник, мразь.
Идет резво, хоть и худой, да и я кожа да кости. Резво идет, видно блатное прошлое подбадривает.
В умывальнике не только умывались и по ночам петушков потрахивали, но и поединки устраивали, выясняя отношения, жулики правда не бились, больше остальные. Пришли, чертила этот в стойку, наподобие боксерской, встал. Он наверно думал, что я его спортом пригласил заниматься. Я же, не снимая очков, вынул из под раковины ножку от табурета, с хоз.двора притащенную мной, да как начал охаживать боксера с малолетки, да так, что самому аж жутко стало. Видно за все — и за вчерашние унижения, и за молотки ментовские, и за трюмы, и за срок свой… За все.
Бросил я ножку дубовую возле стонущего черта и пошел сдаваться. В штаб. К ДПНК. Пришел, рассказал и в трюм. Пятнашка. Там добавили. Пятнашку. И еще добавили. Десять. Итого сорок суток, да добавляли не за что-либо, а так просто, лишь бы затрюмовать. Первый раз докопались — где рукав у куртки, говорю, мол, так и выдали. Во второй раз — за дым в хате. В третий раз меня дежурным назначили по хате. Я в ответ — не мент, дежурить впадлу…Ну меня ещё и под молотки. Не чета новочеркасским, но все же… От души. Ну и во второй раз, через день, подмолодили чтоб не забывал, и напоследок, за день до выхода с трюма, в рубашку смирительную закатали. Чтоб песни не орал, прапорам не мешал службу нести, чтоб при выходе в зону помнил, как себя вести надо. В лагере советском…
Я и усрался. По-настоящему, думал задавят рубашкой той. Затем меня под душ — и в хату. И все сорок суток я в одиночке чалился.
Вышел я из трюма, земля качается, голова кругом, лета вокруг не вижу. Затрюмовали менты, укатали. Пошел в баню, от горячей воды в обморок грохнулся, хорошо зеки холодной окатили — отошел. Пришел в барак, в секцию родимую. Похавал чуток, больше не влезает, не входит — и на шконку. А влезть не могу. Сил не хватает. Запихнула меня братва, лежу и думаю. Интересно, кто меня утром со шконки снимать будет, а? С этими мыслями и заснул.
Вот так незаметно пролетела весна и начало лета. Ни зимы не видел, ни Нового года, ни весны… Стороной прошли, шел как-то в строю зековском, в столовую. И что-то меня потянуло на разговоры. Что-то мне вспомнилось. Спрашиваю у идущего рядом зека, с другой секции:
— Какое сегодня число, земляк?
— Двадцать шестое июня, а что?
— У меня месяц назад год был, второй распечатал, сегодня только вспомнил.
— Поздравляю, а сколько впереди?
— Много, четыре года одиннадцать месяцев…