Шрифт:
– Про Лельку расскажи…
Она села в сторонке и внимательно смотрела, точно что-то примеряла.
– Ты сыру испробуй, твой любимый, я помню. – Она сказала «я помню», будто сама подивилась тому, что запомнила нехитрую эту подробность.
Она рассказывала о Лельке. А что о ней рассказывать? Вот придет сейчас и сама поведает о себе. Вдовушка! Нет, не двадцать четы ре, а двадцать два. Муж был в саперных войсках и сгиб в болотах. Михуры или Мазуры. одним словом – сгиб! А она подалась в монашки. Брат заселил дом черными рясами от погреба до трубы. Верно говорю: церква не церква, дом не дом. Соседи попадьей нарекли. Нравится? Да как сказать? Вроде. Одни пошли в солдатки. Слыхал: батальон смерти? Другие – в срамницы… Третьи – в комиссаровы жены. А она? Может, чуток лучше, а? Все-таки господу богу слуга. Весной к богомолкам пристала и пошла ближние и дальние концы мерить. Вот, кажется, идет. Может, одна, а может, с благочинным. Ах, красавец поп, и человек тихий. Не потревожь неосторожным словом. Слова ласкового не прошу, но и злого… потерпи, солнышко.
Петр перестал есть, ждал, не глядя на дверь.
Раскрылась дверь – не поднял глаз. Видит черные штиблеты, сапоги, еще штиблеты и полы ряс.
Он взглянул на вошедших.
Стоит старик с лицом Иоанна Крестителя, а рядом сестра. Лелька, в монашеском платье, с худым, исстрадавшимся лицом, на котором остались лишь бледные губы и вразлет брови да глаза темные, чудом вместившиеся в орбиты, заполненные неостывшим воском.
Теперь у Петра хватило силы обвести взглядом всех: и этого, с лицом Иоанна Крестителя, и того, с красной бородой, и еще маленького, с ветхой истершейся бородкой, и еще одного – исполина с клочковатой, исклеванной лишаем бородой. И вдруг, как некогда в детстве, стало Петру беспричинно весело и захотелось гикнуть на стаю чернополых и так пугнуть, чтобы рассыпались по сторонам, спотыкаясь и наступая друг другу на рясы. Но вместо этого выползли какие-то иные слова, кроткие, совсем на него непохожие:
– Лель, что стоишь так? Ну подойди ко мне.
Но она только приподняла грозную, с изломом бровь.
И тогда крик вздул горло, такой необузданно лихой, что не узнал своего голоса:
– Вы к кому пришли? Ко мне? Да?
Будто ветром вышибло всех, кроме того, с лицом Иоанна Крестителя.
– Ты на кого кричишь… блудный?
Петр сжал кулаки, произнес, сдерживая дыхание:
– Уходите, ваше преподобие. Могу ненароком и рясу защемить. Уходите, добром прошу вас.
– Петька, – загудела тревожным шепотом мать. – Пощади нас, не гневи господа.
– Уходите… – Казалось, если кого-то Петр боялся теперь, то только себя.
Благочинный вышел.
– Господи, теперь жди за грехи расплату.
Петр улыбнулся – непросто было улыбнуться в такую минуту.
– Лелюшка… ну поди ко мне.
Но она стояла неподвижно.
40
Поздно вечером Настенька подходила к своему охтинскому жилищу. В окнах большой комнаты горел свет. Настенька приподнялась на цыпочки. Деверь, Бекас! Он сидел перед чашкой чаю. Вся фигура выражала воинственное ожидание, и от этого на душе стало смутно.
Настенька понимала: в узком кружке питерских и отчасти московских католиков Бекас – заметная сила. С недавней поры стало даже модным быть русским католиком. И кого только нет среди новообращенных: молодая поэтесса, очень известная. Пианист, сделавший имя (кстати, в этом участвовала и церковь). Премудрый хранитель египетских свитков. Известная педагогиня с бестужевских курсов. Опять поэтесса, но уже в возрасте. Все больше женщины – нервическая вера праотцев Рима им больше по душе. Фраза деверя обрела крылья: «Ортодоксальная вера пережила себя. Она темна, как нечесаные бороды ее духовников, которые надлежало сбрить еще по Петрову указу».
Настенька приподнялась на цыпочки еще раз: Бекас пристально смотрел в окно.
Настенька вошла.
– Ты что это заставляешь себя ждать, точно оберпрокурор синода или министр императорского двора и уделов!.. Я говорю: что заставляешь ждать себя? Громче, громче говори – не слышу! – Бекас точно присказку твердил: «Громче, громче говори – не слышу!» А сам, быть может, и слышал, все слышал, но притворялся. Он вроде того посла, который, явившись к своему коллеге и великолепно зная язык хозяина, тем не менее просит того пригласить переводчика – гостю важна не беседа, а то, что составляет ее второй план и раскрывается в коротких репликах, которыми обмениваются хозяин и переводчик.
Настенька остановилась в дверях.
– Прежде ты была смелее, – произнес Бекас не без лихости. – Или не признаешь? Громче, громче, не слышу! Хороша ты. Анастасия! Коли на мой вкус, краше и не надо! Особенно это вот место у тебя славное, дай-ка по нему тресну! – Он разразился громким смехом, потом, словно подавившись, закашлял. – Или обиделась? Не надо, я по-родственному. Ну, подойди…
Настенька подошла к Бекасу, почтительно склонилась над рукой. Он поцеловал в лоб. Чай не согрел губ, они у него странно холодные, неживые.
– Вот обошел, объехал свои владения! Где только не был – и в храме Успенья пресвятой Марин, и во Французской церкви божьей матери в Ковенском переулке, и у Иоанна Крестителя на Садовой, и у святого Казимира за Нарвской заставой, и у святого Станислава на Малой Мастерской, и в этих каплицах… каплицах… Что ни говори – государство! От одного конца в другой – версты, только полосатых столбов нет. Повтори, повтори – не слышу!
– Я говорю: силы откуда?
Он будто обиделся.
– Силы? Да я не так стар, милая. Может, годов на пять постарше тебя, а?