Шрифт:
— Николай, Марс! Вэниг Марс! — то есть мало воинственности.
Начинаются мучения, стараюсь придать глазам больше блеска, поднимаю отвисшую губу, углы рта, делаю энергичный сдвиг бровей. Есть воинственность. Но портрет теряет сходство, и это тут же подтверждает Шулыд:
— Нихт генерал.
Опять ослабляю нижнюю губу и подчеркиваю бессмысленно остекленевшие глаза — генерал похож. Но исчез Марс. Невольно, от усталости я все чаще смотрю на глаза дога, они меня завораживают. Пес сидит справа от хозяина, положив на стол свою черную голову, и внимательно следит за нами, переводит глаза то на меня, то на обер-лейтенанта. У двери застыл конвоир. В кабинете тихо, только гудит муха, бьется в стекло окна. За окном простор озера, дальний берег с высокими соснами, отразившимися в воде, скользит лодка с высоким парусом, и мне кажется, что я сам заперт, как эта муха, в кабинете генерала. От этих мыслей делается тошно, и на выручку приходят другие: вот если передадут тол партизаны да его прицепить к потолку нашей рабочей комнаты, а она точно под кабинетом генерала, да трахнуть — вот тебе будет и муха! Но пока я опять слышу шепот Шульца:
— Вэниг Марс…
Зато каким Марсом блистают глаза дога, когда он смотрит на меня! И невольно, загипнотизированный взглядом пса, кладу блики его глаз на выцветшие глаза генерала. Лицо приобретает черты жестокости.
Бьет спасительные двенадцать. Ни минуты позже генерал не будет сидеть, я знаю его точность. Шульц забирает у меня планшет, и я понимаю, что сейчас он будет показывать портрет генералу. По его знаку подошел конвоир, отдаю ему кувшин и тарелку с разведенными красками. Мы с конвоиром выходим. Я устал, но по-другому, чем в первый раз. Конвоир идет за мной, тащит кувшин с водой, солдаты во дворе смотрят на нас, для них я избранный, только что лицезрел самого.
Дома рассказал ребятам про Марса. Все понимают, что мне нелегко. Юрка отпускает ряд нецензурных замечаний о старых генералах и их несостоятельности, все хохочут. Но у меня уже нет уверенности, что смогу сделать похоже. Как соединить образ мужественного героя, которым хочет видеть себя генерал, с обликом склеротического жестокого старика, которого я вижу перед собой?..
Конвоир отвел меня в рабочую комнату, сегодня хочу догрунтовать свои холсты, буду прокладывать последний слой. Сашка уже прогрунтовал свои и теперь упоен работой, он мечтает о стенах, холстах, как он мог бы их расписать, и ему — лишь бы дорваться, и нет дела, чьи это стены и чьи холсты.
В обед за мной не пришел конвоир, а пришла Люба, принесла свежие огурцы на тарелочке и борщ, сказала, что будет носить мне еду сюда, в рабочую комнату, так ей приказали, чтобы я не отрывался от работы.
Отгрунтовался, теперь пусть сохнут холсты, а я отправляюсь на берег готовить уголь, нужно пережечь березовые и ольховые палочки, чтобы по подсохшему грунту нанести рисунок. В «Извещении» я стараюсь передать сентиментальность и благопристойность отношений в немецкой семье — все на своих местах, как в иерархии военных; получается очень складно, и я сам проникаюсь жалостью к персонажам, начинаю сочувствовать и матерям, и детям, но когда я вспоминаю, о ком они убиваются, что делают у нас их мужья и сыновья, а их семьи радуются, получая посылки из России (даже с нарпитовскими тарелками), — делается не по себе, и я рад, что пишу картину, в которой они получают извещение о возмездии. Одно, когда мать отдала сына на подвиг и смерть ради защиты своей родины, и совсем другое, если он ушел грабить других матерей и детей, вешать и убивать, аккуратно складывая детские башмачки и рубашечки, наполняя ямы тысячами обнаженных трупов. Конечно, одно — Богоматерь, родившая Христа, отдающего свою жизнь, чтобы научить любви; и совсем другое — мать, родившая разбойника, рядом распятого с Христом. Я старался, чтобы моя картина вызывала жалость у солдата, но и заставляла задуматься, для чего он здесь, вдали от семьи, ведь даже окончательная «посылка» — похоронка не оправдает его злодеяний в далекой стране, и своих детей и близких он оставит сиротами.
…Видел Николая Клочко, он сказал, что тола партизаны не дают.
И опять наступил день, когда конвоир повел меня к Шульцу. Услышав бодрое «Я, я!», вошел в кабинет. Шульц был радостно возбужден:
— Генерал сказал портрет хорошо, кунстмалер Николай — гут! Генерал берет Николай Мюнхен. Николай будет иметь мастерская Кунстакадеми… — Завершается его речь восторженным восклицанием: — Зэр гут!
— Я, я, зэр гут… — повторяю за ним я.
Я удивлен, что жестокость выражения не отвратила генерала, что портрет понравился.
Шульц спрашивает, буду ли я еще работать над портретом. Отвечаю утвердительно. Но оказалось, генерал назначил сеанс на завтра, и я счел удобным спросить, нельзя ли мне поехать к зубному врачу, у меня болели зубы, нужно их подлечить; если будет побег, у партизан заниматься зубами некогда. Шульц вызвал конвоира и распорядился отвезти меня к зубному врачу в Лепель.
И вот я сижу в коляске, и мы мчимся по залитой солнцем булыжной дороге. Миновали мост и оказались в маленьком провинциальном городке, но сейчас он для меня — открытие, еще одно прикосновение к свободному миру, миру за проволокой.
Остановились возле выбеленного дома с красной крышей, в прохладном коридоре нас встретила молоденькая медсестра, провела в кабинет. Врач — молодая темноволосая женщина лет тридцати. Конвоир объяснил, что я художник, рисую господина генерала, что меня прислал адъютант господина генерала. Врач пригласила меня сесть в кресло и начала, как обычно зубные врачи, говорить уменьшительными словами:
— Откройте ротик, посмотрим ваши зубки. Ой-ой! вам надо сделать пять пломбочек, это видно простым глазом. К сожалению, я не имею рентгеновского аппарата, но мы и так увидим, что надо делать… — Она сверлила мне зубы и, не переставая, говорила и расспрашивала о портрете, о генерале.
Я сказал, что генерал доволен и хочет меня увезти в Мюнхен. Совсем слова ее сделались уменьшительно-сладкими, как ягодки из варенья. Я почувствовал, что с ней надо быть осторожным, нельзя испортить елейную патоку рассказа о генерале.
Сделав две самые тяжелые, как она сказала, пломбы, врач предложила мне пойти отдохнуть. Я вышел во двор. Сел на старый деревянный диванчик, за мной вышла медсестра и присела на другой конец диванчика. Познакомились, ее звали Оля. После нескольких осторожных вопросов она сказала: