Шрифт:
— Вы же хотели, чтоб я молчал.
— Мало что я хотела! Это непереносимо, если вы всегда будете исполнять мои желания.
— Во всяком случае, постараюсь.
— Ну и ничего умного! Подождем здесь троллейбус, мне стало опять холодно. Спасибо, у вас такой теплый и просторный пиджак. Смотрите, я закуталась в него, как в пальто. Это страх какая я маленькая рядом с вами! Мама будет сердиться, что я ушла в одном платье. Не смотрите на меня так!
— Ларочка…
— Молчите, идет троллейбус! Борис Семеныч, мне сегодня хорошо, как еще не было, — честное слово!.. Возьмите скорей ваш пиджак!
Когда троллейбус поравнялся с ними, Лариса быстро поцеловала Терентьева и вскочила внутрь. Терентьев подошел к открытому окну и протянул руку. Лариса схватила ее.
— Помните, Ларочка, — сказал он. — Любая радость, любое горе…
— Не гуляйте больше, — попросила она. — Не хочу, чтоб вы гуляли один.
— Вы сказали, что ваши желания не обязательно исполнять.
— Это — обязательно! Борис Семеныч, ну, очень прошу! У вас завтра будет голова болеть, а предстоят новые опыты. Надо крепко, крепко выспаться.
— Слушаюсь, Ларочка. Иду спать.
8
Терентьев распахнул окно, присел на подоконник. Внизу шумели деревья, даже сюда, на девятый этаж, доносилось их влажное дыхание; дождь давно прошел, но все в природе еще напоминало, что было, было это радостное событие — крепкий, обильный дождь. «Был дождь! — сказал Терентьев вслух и спросил себя: — Ну и что же, что был? Почему бы и не быть дождю? Ничего особенного нет». Он подошел к столу, перелистал лежавшие на столе книги. Все было особенным. Все стало иным.
Он снова перелистал книги. Их требовалось изучить — фундаментальные монографии Френкеля и Боголюбова, статьи Кирквуда ж Эйринга. Он шел иным путем, чем эти ученые, своей, особой дорогой, может, даже и не дорогой, а тропкой, стежечкой, он еще не уверен, далеко ли она уведет его в дебри неведомого, кто знает, не тупичок ли здесь, упирающийся в глухую стену? Тем более надо изучить пути, проложенные другими, думать над каждой формулой, каждой фразой. Он сядет сейчас за книги, будет работать и читать, анализировать, вычислять!
Он отбросил книги, снова подошел к окну, вдохнул живительный воздух. Послушай, сказал он себе, неужели это правда — то, что ты ей наговорил, возможно ли это все в твои-то годы? Он упрекнул себя, что кружит голову бедной девочке. Кто же не знает, что в ее возрасте слова захватывают и очаровывают, а для него они пустяк, все вместе стоят не больше того усилия, чтоб пошевелить гортанью. Нет, запротестовал он, нет, слова эти не пустяк, и я не лгал, каждое из них — правда! Значит, Щетинин прав, и я люблю Ларису? Нет, стой, тут надо разобраться, как же это случилось, что ты влюбился? До сих пор на любовь тебя не хватало! Вспомни, вспомни всех, с кем был близок, разве не говорили они одно и то же, что ты ласков и добр, но и не больше, настоящей любви не было, женщины всегда это чувствовали, всегда обижались на твою холодную ласковость — разве не так?
Он задумался, вспоминал прошлое, рылся в нем, ворошил и сопоставлял давно укатившие годы — анализировал свою жизнь, как проделанный в лаборатории опыт. Нет, что говорить, не так уж много было в этой жизни сердечных привязанностей, совсем не много — связи, которые неизвестно почему начинались и так же, неизвестно почему, обрывались.
Нет, это странно, это просто странно. Товарищи его влюблялись рано — в школе, в институте — женились, плодили детишек, — он прошагал свои первые двадцать три года в одиночестве. Друзья и книги, снова книги и друзья, ни одной подруги, ни одной сколько-нибудь близкой знакомой, девушки, окружавшие его, не стоили того, чтобы ради них отрываться от книг, так ему тогда казалось, — вот правда о его существовании до ареста. Боже мой, он не был бирюком или монахом, он часто досадовал на себя — надо, надо влюбляться, что же это получится, если вынужденное одиночество войдет во вкус? Но сетования не превращались в действия, на девушек не хватало времени, приязнь к знакомым женщинам не вырастала в любовь.
А потом обрушился арест. Чей-то злобный, неумный, в каждой детали, во всем своем существе неправдоподобный донос… Как могли в него поверить, как могли дать ему ход? Шел тридцать седьмой год, ты испил его горечь до дна — ночи в метаниях по камере, день — у следователя в плену… Нет, не хочу, не хочу и вспоминать об этих безрадостных месяцах — черствые, равнодушные люди верили любому навету, любой грязи и клевете на людей, только в одно не могли поверить — что двадцать лет революции воспитали в душах тех, над кем они измывались, честность и преданность родине, верность ее высоким идеям… Говорю тебе, не хочу, забудем об этом годе!
Да, его не забыть, его не забыть, этот страшный год! Старое существование распалось, новым командовали другие, оно было не мое — нелепая, предписанная извне жизнь, ни одной черточкой не отвечавшая ни духовным способностям, ни помыслам моим. Вот так и шли эти долгие годы — сперва тюрьма, переезд из одной тюрьмы в другую — Вологда, Владимир, Соловки, потом серия лагерей, наконец, освобождение — ссылка…
Нет, не одно отчаяние наполняло эти годы, в них была и работа, сознание, что все же какую-то пользу своей стране ты приносишь — валишь сосны, копаешь землю, укладываешь кирпичи, медленно, но стены нового здания растут… Какая-то польза, какая-то польза, — боже, как бесконечно больше ты смог бы принести родине пользы, повернись твое существование по-иному! Одно можно сказать об этом жестоком и несправедливом времени: все это прошло, к старому возврата не будет — смотри вперед, не назад!