Шрифт:
— Стой тут! Ну, ты, — оборачиваясь ко мне, — написал уже?
— Написал.
— Садись! А ты ступай к доске!
С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, — во-первых, потому, что сам сидел в безопасном месте, а во-вторых, я думал, что, может быть, Степану уже и не попадет за карандаш, если учитель послал его к доске, — я знал, что Степан писать умеет. Но, слыша каким сердитым голосом диктовал учитель Степану цифры, как злился, видя, что Степан пишет хорошо, я все же чего-то боялся. Мне было тяжело, — что-то нашептывало, что если Степану придется плохо из-за карандаша, то в этом будет и моя вина. Каким образом такие странные мысли забрались мне в голову, но знаю, верно одно, что я дрожал как осиновый лист.
Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску, учитель все поглядывает на его, чтобы поймать его на чем-нибудь, — но не может.
— Довольно! — кричит он. А теперь ложись!
— За что же, господни учитель? — говорит Степан.
— Что? За что? Ты еще спрашиваешь? Сейчас же ложись.
Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слона. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, дрожащий, бледный, стоит у доски и мнет тряпку в руках.
— Да за что же вы меня, господин учитель, хотите бить? — еще раз спросил Степан сквозь слезы, увидев, что учитель приближается с розгой в руке.
— Ложись! — крикнул тот и, не дожидаясь больше, схватил Степана за волосы, кинул его на стул и начал изо всех сил хлестать розгой. Степан закричал от боли, но крик, казалось, только сильнее раздражал пьяного учителя.
— Чтобы ты знал в другой раз, как карандаши терять! — крикнул он, задыхаясь, прерывистым голосом, и розга засвистела еще сильнее, стегая бедного Степана.
Что творилось со мной в эти долгие ужасные минуты! Первая мысль, мелькнувшая в моей голове, была — встать и сказать, что я во всем виноват, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал Степану. Но страх перед свистящей розгой приковал меня к месту, связал мой язык, сжал горло железными клещами. Крик Степана пронзал мне сердце. Я весь покрылся холодным потом; я отчетливо ощущал боль, острую боль от розги, ощущал ее всем телом и так живо, что все мои мускулы невольно сжимались и дрожали, а в горле что-то громко всхлипнуло на весь класс. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не услышал моего плача.
А учитель все не переставал бить! Бедный Степан уже охрип, лицо его посипело от натуги, пальцы судорожно впились в колени учителя, ноги дергались в воздухе, по розга не пере ставала свистать, и каждый се свист, каждый удар по грубой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, вырывал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я не помню уже — ох, и вспоминать не хочу! — что творилось со мною в эти страшные минуты, какие ощущения наполняли мое тело, какая боль пронизывала мои суставы, какие мысли проносились в голове. Да нет, — мыслей не было никаких! Я сидел холодный, застывший, как камень! И теперь еще, спустя шестнадцать лет, когда я вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она надолго ошеломила меня, как удар обухом по темени, и что, будь таких минут в моем детстве много, из меня вышел бы такой же болван, каких мы сотнями видим в каждой низшей школе нашего края, — несчастные, забитые физически и духовно дети, чьи нервы сызмалу притуплены страшными, отвратительными сценами, а мозги с шести лет засорила учительская муштра.
Наконец свист розги затих. Учитель выпустил Степана, и тот, бессильный, измученный, едва дыша, повалился на пол. Учитель, красный как бурак, бросил розгу и сел на стул, с которого только что свалился Степан. С минуту он отдыхал, не говоря ни слова. И в классе стояла унылая, мертвая тишина. Только слышно было, как хрипел, судорожно всхлипывая, бедный мальчик.
— Встанешь ты? — прошипел учитель, толкая его ногой в бок.
Степан еле-еле поднялся и стал, держась рукой за скамейку.
— Марш на место! Будешь знать в другой раз, — как карандаши терять!
Степан поплелся на место. В классе снова стало тихо. Учитель, видимо, немного протрезвился и понял, что неладно поступил, так избив мальчика. Он знал, что Леськова не стоит задевать. Мысль об этом раздражала его еще больше — он вскочил и молча забегал по классу, сопя и задыхаясь.
— А, голодранцы, разбойники! — крикнул он на ходу, неизвестно к кому обращаясь, — к нам, детям, или к отсутствующим ясеницким жителям.
Снова бегает и бегает учитель по классу, снова сопит и ворчит что-то, затем оборачивается к нам и кричит:
— Домой!
Но и это, обычно чудодейственное, слово, возвещавшее нам хоть на один день освобождение от тяготы школьной премудрости, теперь не произвело никакого впечатления. Смятение и страх ошеломили учеников и отняли у них слух. Понадобился второй, более громкий окрик учителя, чтобы все встали на молитву.
Когда после молитвы школьники двинулись со своих мест и начали выходить из класса, это делалось без обычного шума и толкотни; шли медленно, боязливо поглядывая на учителя, который стоял у стола, пока мальчики не вышли. Все чувствовали себя подавленными. Степан шел, всхлипывая, и когда, уже у дверей, взглянул на учителя, тот погрозил ему кулаком. Я шел почти последним, едва передвигая ноги. Мне было так страшно и стыдно чего-то, что я готов был в эту минуту провалиться сквозь землю. Не знаю, чувствует ли разбойник после совершенного убийства такую тяжесть на сердце, какую я чувствовал тогда. Я так живо представлял себе его боль, — нет, я страдал не меньше его, — а тут еще проклятый внутренний голос все время, шептал мае, что он из-за меня пострадал, что карандаш-то — его! Да, теперь что-то уже ясно говорило мне, что это его карандаш я нашел! И, кажется, самое естественное было бы в таком случае подойти тут же к нему и вернуть ему его потерю! Не так ли? Но нет! Это было бы естественно, но я, убитый Страхом, жалостью и стыдом, ни за что не мог этого сделать. И не то чтобы я еще и теперь хотел утаить карандаш для себя, — где там! Он теперь тяжелым камнем лежал в моей сумке, на расстоянии жег мне руку, — я теперь пи за что на свете не притронулся бы к нему, не взглянул бы на пего! Вот если бы кто-нибудь силом вырвал у меня сумку и вытряхнул из псе все, так, чтобы и карандаш выпал, а Степан смог бы его взять, — ах, как бы я порадовался такому обороту дела! Но это не случилось, — да и не до того было школьникам.
Едва только мы покинули класс и школьный двор, все обступили всхлипывающего Степана и стали его расспрашивать, как и где он потерял карандаш, какой это был карандаш; кое-кто громко обвинял учителя, другие жалели Степана и говорили ему, чтобы непременно пожаловался отцу.
— Разве я-a знаю, где я по-отерял, — всхлипывал Степан. — Но что мне теперь отец скажет! Только позавчера купил мне в городе, а я-a потерял. Ой-ой-ой! — заплакал бедный мальчик, который боялся отца не меньше, чем учителя.