Шрифт:
– Все, сестренка… Теперь тебе конец.
Той же ночью на Курбана напали. Четверо самых опытных и решительных хунгузов под руководством все того же рыжего сняли с одного из крестьян крепкую хлопчатую рубаху, свернули ее в тугой и достаточно крепкий жгут, а спустя три часа после сигнала ко сну изготовились навалиться на пришельца с двух сторон.
Курбан следил за приготовлениями своих противников, даже не открывая глаз. Он знал, что с четверыми ему не справиться, а потому избрал иной путь, и когда дело стало близиться к развязке, расслабился и начал медленно и методично успокаивать биение сердца – на восьмую часть реже нормы, на шестую, на четвертую… Так что когда они кинулись его душить, Курбан просто вылетел из тела и повис под потолком. Тогда и появилась Мечит.
Прислуживающая Эрлику Обезьяна-богиня заглянула Курбану в глаза, сморщила черное и без того морщинистое личико и что-то произнесла.
– Что? Что ты сказала? – не понял Курбан.
Мечит с трудом подняла слабую от неизбывного голода правую лапу и показала вниз, туда, где четверо хунгузов уже навалились на безжизненное тело и, обмотав скрученную в жгут рубаху вокруг шеи чертова монгола, изо всех сил пытались его задушить.
– Они не смогут меня убить, Мечит, – улыбнулся богине Курбан. – Сердце стоит, кровь почти не движется…
Обезьяна состроила недовольную гримасу и отрицающе замотала головой.
– Вот и я думаю, что не смогут, – уже менее уверенно произнес шаман, – дыхания-то у тела все равно нет… что они остановят?
Мечит раздраженно взвизгнула, и Курбан снова ее не услышал – лишь догадался по ее скривившимся губам, что она не в духе. Затем, думая, что ее острое недовольство касается оставленного им тела, он спустился еще ниже и прислушался.
– Готов, – повернувшись к рыжему предводителю, произнес один из хунгузов.
И тогда Рыжий Пу поднялся со своей лежанки, пошатываясь, подошел к распростертому на каменном полу телу, презрительно пнул его и повернулся к якобы спящей камере.
– Когда начнут допрашивать, никто ничего не видел и не слышал. А кто язык распустит – и до следующего утра не доживет, будет как этот…
Камера ответила гробовым молчанием, словно и впрямь никто ничего не слышал и не знал.
Курбан снова приподнялся над телом, поискал глазами Мечит, но она уже таяла в воздухе, слабо шевеля губами и, судя по вялым жестам, явно упрашивая своего верного раба чего-то не делать.
Возвращение в тело оказалось куда как мучительнее и дольше, чем предполагал Курбан. Почти весь остаток ночи он медленно, шаг за шагом увеличивал пульс, а едва солнце проникло в камеру, открыл глаза. Ужасно болела передавленная до синяков шея, в горле першило, а грудь буквально разламывалась пополам.
Он жадно вдохнул пропитанный испарениями двух десятков немытых тел воздух, закашлялся и с трудом сел. Обвел камеру помутившимся взором и увидел в глазах сокамерников то, что и ожидал, – леденящий ужас.
– Ты… – хрипло произнес оживший мертвец и властно ткнул пальцем в растерянно моргнувшего заплывшими глазами рыжего зачинщика покушения, – ты перейдешь во владения Эрлик-хана нынче же вечером. Готовься.
Тот громко икнул.
– А сегодня я – Святая Мать всего Уч-Курбустана и ваша госпожа – буду отдыхать, – добавил Курбан и начал медленно раздеваться.
Несмотря на начало зимы, здесь, в камере, было ужасно душно, и он сбросил с себя засаленную ватную куртку, стянул через голову подаренную русскими нижнюю рубаху, развязал шнурок на поясе и знаком показал ближайшему сокамернику, чтобы тот помог ему стащить рваные сапоги, а затем и штаны. Затем Курбан подтянул поближе две спешно покинутые соседями подстилки и, кривясь от боли, вольготно разлегся.
– Принесут завтрак, оставите всю вашу воду мне… – уже засыпая, пробормотал он. – А того, что помогал мне снять штаны, я назначаю Великим ханом камеры. Всем слушать его, как меня…
Вдовствующую императрицу Цыси в последнее время мало что радовало. Трижды в день ей подавали трубку с опием. А раз в два-три дня – по настроению – ее изо всех сил ублажали принятые в Студию исполнения желаний один-двое молодых, симпатичных и тщательно отобранных из двух сотен кандидатов живописцев.
Она улыбнулась. Когда последнему живописцу, совсем еще зеленому, лет семнадцати от роду, объявили, что Великая императрица изъявила священное согласие принять его во Дворце Море Мудрости, он совсем растерялся.
Впрочем, вскоре малец освоился и вошел в Зал Человеческих Радостей, не спутав ни одной части довольно изысканного ритуала. Она велела ему сесть, поговорила о его семье, поинтересовалась возрастом, а потом неожиданно спросила:
– Вот ты умеешь рисовать, а сможешь ли ты определить возраст картины?