Шрифт:
Лабрюйер сел, нашарил на прикроватной тумбочке спички, зажег, посмотрел на будильник. Ровно три часа ночи.
— Старая дурная голова, — сказал он себе по-немецки и повторил по-русски: — Старый дурак!
Он проснулся, логика сна покинула его голову, сознание вернулось — и одновременно нахлынуло легкое безумие. Лабрюйер понял, что должен сейчас же, сию минуту, спеть этот треклятый романс.
Выкинуть внезапную дурость из головы не удавалось.
Если бы это был романс, который уже приходилось петь, Лабрюйер исполнил бы его себе в четверть голоса и преспокойно завалился спать дальше. Но мелодия в голове двоилась и, похоже, троилась, как будто внутренний певец сперва пытался исполнить партию первого голоса, потом — второго, потом и вовсе аккомпанемент в чистом виде. Это было невыносимо.
Лабрюйер встал, зажег свечу в мельхиоровом подсвечнике и побрел к этажерке.
Как у всякого более или менее образованного человека, у него была этажерка с книгами, среди них имелись и немецкий молитвенник, чье-то наследство, и пара словарей, и два тома сочинений господина Чехова, из тех, что выпускались приложением к «Ниве», и похождения Пинкертона. На самой нижней полке была упихана лохматая стопка нот — и типографской печати, и собственноручно переписанных, и купленных, и взятых у кого-то десять лет назад на пару дней.
Лабрюйер выволок все это богатство, шлепнул на стол, два раза чихнул и стал перебирать пыльные листы. Он знал, что нужного романса там быть не должно, он хотел утихомирить внутреннего певца, которому вынь да положь сольный концерт посреди ночи.
Романс нашелся. Лабрюйер прочитал ноты, подивился сложности финала и, преисполнившись неожиданной радости запел — не во всю мощь глотки, а так, как поют в небольшом помещении, под дешевую гитару, для маленькой компании:
Звонче, жаворонка пенье! Ярче, вешние цветы! Сердце полно вдохновенья, Небо полно красоты!За окном была осень, промозглая балтийская осень, которая может затянуться и до середины января.
Разорвав тоски оковы, Цепи пошлые разбив… —радостно пел голос, а Лабрюйер не понимал: что еще за пошлые цепи?
Набегает жизни новой Торжествующий прилив…Вот прилив был — его высокая волна подхватила душу и вскинула ввысь — для последнего куплета.
И звучит свежо и юно Новых сил могучий строй, Как натянутые струны Между небом и землей!Пауза. Лабрюйер вспомнил эти струны — он их видел однажды, но не услышал их музыки, зато увидел архитектуру: небо опиралось на светлые тонкие столбы.
Как натянутые струны Между небом и землей…Получилось! Он ни в одной ноте даже на восьмушку тона не сфальшивил, он знал это, он рассмеялся он восторга. Потом опомнился.
Когда сорокалетний мужчина в три часа осенней ночи принимается петь незнакомые весенние романсы, похоже, пора записываться к доктору Каценеленбогену, который, говорят, учился к самого знаменитого Шарко и знает толк в безумствах.
Вдруг пришло спокойствие — которое приходит обычно к человеку, сделавшему то, что он обязан был сделать.
Лабрюйер задул свечу, лег и сразу же заснул.
Глава шестая
Утром Лабрюйер сам себя спросил: что это было такое? Но выслушать ответ не пожелал.
Придя в свое фотографическое заведение, Лабрюйер сказал Каролине:
— Я чувствую себя последним болваном.
Это относилось ко всему сразу — и к ночному концерту, и к странному положению сотрудника контрразведки, который не получает никаких приказаний. То-то, поди, смеется недруг Енисеев, проклятый Аякс Саламинский, когда ему рассказывают о нелепой службе Лабрюйера!
Каролина, складывавшая карточки стопками, подняла голову, взгляды встретились.
— Я тоже, — сказала она. — То есть не болваном — болванкой, болваншей… болванихой…
— Мы чего-то ждем?
— Нет. Уже дождались. Люди, с которыми придется иметь дело, уже в Риге. Но они осторожничают, прицепиться не к чему… Они еще только начали плести сеть…
— Понятно.
Взгляд у фотографессы был серьезный, даже печальный. Лабрюйер впервые обратил внимание на ее глаза — при светлых волосах она имела темно-карие глаза в густых ресницах.
— Я устал бездельничать.
— Ничего, скоро начнется.
Лабрюйеру стало не по себе — страшненькая фрейлен Каролина была, может, бойцом еще похлеще Енисеева, и близился день, когда ей придется рисковать жизнью… ох, бедное страшилище, и помрет ведь когда-нибудь, так и не узнав душевного тепла… как, впрочем, и сам Лабрюйер…
— Кто там записан в вашем гроссбухе? — спросил он.
— На утро — никого нет, разве что случайные люди забредут.
В лабораторию вошел Ян.
— Доброе утро, господин Гроссмайстер, доброе утро, фрейлен Каролина, — сказал он по-немецки. — Что мне делать?