Шрифт:
Они не любили как исторического, так и индивидуального пессимизма: они с уважением относились к самоанализу и анализу взглядов на мир и природу в их эстетически совершенном проявлении, но они не принимали углубленного изучения всяких низменных, и особенно физиологических проявлений человеческой природы. Они, затаив дыхание, выискивали аналогии между прекрасными дамами былого и разбрасывающей по пашне кукурузные початки — или как там еще ее сеют, эту кукурузу, — стройной механизаторшей или даже комбайнеркой, но они ни за что бы не стали говорить и — тем более! — писать на прочтение другим о женщине без трепета и пиетета. И я еще помнил, как один из автандильцев, заходясь от восторга и сочувствия, читал на очередной сходке случайно раскопанное им в груде, казалось бы, изжившей себя переводной литературы какое-то раннегюговское «Не смейте презирать ту женщину, что пала…», ну, и так далее, особенно напирая интонацией на то, что упомянутая дама «боролась и страдала», и даже, похоже, чувствуя себя до некоторой степени виноватым в ее проигранной борьбе и непреходящих страданиях.
А этот самый лже-Автандил из своего опубликованного и получившего самый широкий резонанс, вроде бы даже интимного, но одновременно и явно сбереженного для последующего опубликования, дневника представал не просто человеком, для которого заставлять женщин долго страдать, после того, как он решительно подавлял их сопротивление в короткой борьбе, было самым милым и ничего не стоящим делом!
Короче, несколько смрадный взгляд на жизнь, продемонстрированный автором, вызвал у автандильцев в его адрес не только эстетически обоснованное ими негодование, но вместе и искреннюю жалость по поводу того, как плохо и трудно живется человеку, который из экскурсии по прекрасному городу жизни привозит с собой только память о дурном — хотя и всем известном — запахе в уличных туалетах. В общем, поговорили о нем один раз и отодвинули от себя за ненадобностью и неприемлемостью. А тут оказывается, что именно этот отодвинутый по причине смрадности и создал насквозь лживую ауру своих подделок, на которую, как глупая форель на блесну, они клюнули с положенной неистовостью людей, ищущих в жизни и в поэзии прекрасного и романтического, но притом и внутренне непротиворечивого. И именно по поводу его неискренних, а значит, лишенных истинной красоты писаний они обмануто соглашались друг с другом, что как раз в них присутствуют те самые, когда-то упомянутые мной гармония, целостность и лучезарность, которые, как известно, и являются тремя качествами, потребными для появления такой дефицитной по нашим искореженным временам красоты. Какой до смертельной обиды лживый и издевательский маскарад!
Конец! Финита, так сказать, ля комедиа... Отламентировавшись, молча разошлись, и никого из них я больше никогда не встречал... А вот сейчас вспомнилось...
Теперь мне кажется, что сейчас я куда лучше понимаю их, чем тогда. Кто может их винить в том, что глумливая судьба, всегда норовящая вступить в конспиративный заговор с текущим временем, подбросила им на интеллектуальное пропитание странное варево из строго запрограммированной бдительной государственностью недообразованности, генетически доставшейся невесть от какого предка смутной тяги к собственной травке в противовес общественному силосу, случайного лидера с завораживающим бруммелевским белым шарфом на тощей шее, и еще более случайно попавшей с какого-то Богом забытого прилавка в руки белошарфовому пятидесятистраничной книжонки загадочного Автандила, написанной совсем другим и совсем для другого, — нарочно не придумаешь!
И, может быть, вся эта история вспомнилась мне именно сейчас, поскольку как раз я и выбран все той же судьбой, чтобы оставить времени хоть какое-нибудь известие о них. Да-да — я чувствую, что именно в этом все дело, а иначе, чем можно объяснить, что впервые за долгие дни и даже месяцы память моя оказалась в силах выстроить, а рука в силах записать столь длительную по моим нынешним силам историю? Может быть, точка в конце моего путаного повествования и есть последняя моя точка как в прямом, так и в переносном смысле? И мне, сделав назначенное, только и остается теперь откинуться в своем продавленном кресле и терпеливо ждать — и понимаю уже, что ждать остается все меньше и меньше, — пока не перемешаются все мои жизненные воспоминания в один ровный и серый без проблеска поток, —
и звеньевая с узким станом склонится молча надо мной...Или там по-другому было? Не с узким станом, а с еще каким-то? С пыльным, что ли? С пыльным станом? И действительно, как не запылиться стройному стану звеньевой, пока ударно и даже, в некотором смысле, самоотверженно трудится она, разбрасывая кукурузные зерна — да еще и квадратно-гнездовым методом! — в высушенную летним зноем и растрескавшуюся без надлежащей ирригации колхозную землю. Вот именно, так оно будет — и звеньевая с пыльным станом склонится молча... — да и что, собственно, еще говорить, когда все уже говорено-переговорено... и до конца страницы так немного осталось... ну и пусть себе хоть чуток белого будет, раз все так быстро вокруг темнеет... пыльным станом склонится молча надо мной...
И — нет меня. И их — нет... Но — были... Скорблю о тебе, брат мой Ионафан. [39]
1999–2000, Бостон
Уважаемый читатель! Поскольку только что прочитанный тобой текст вышел из-под пера (а может быть, даже из-под принтера — кто их там, этих нынешних продвинутых старичков знает!) человека, безусловно, сильно не молодого и прилично перемешавшего в своей памяти события, имена, обстоятельства и даже пейзажи разных времен — да что там времен — эпох! — то вполне вероятно, что в некоторых местах что-то может показаться тебе незнакомым или непонятным, хотя общая канва повествования и смысл рассказанных событий от тебя, безусловно, не ускользнули. Но ведь автор-то (неважно, сознательно или бессознательно) начинил свой текст таким количеством непрямых и даже прямых (хотя и незакавыченных) цитат, отсылок, аллюзий, парафраз, намеков, не всегда разборчивых портретов и всего такого прочего, что вполне может оказаться небесполезным для лучшего понимания написанного, и жаль будет, если все это пройдет мимо твоего внимания. А посему мы и приводим ниже пояснения, долженствующие обратить твой мысленный взор на вещи пусть и не слишком значительные, но небезынтересные. Чтобы, так сказать, ничего не пропало... Не говоря уж о том, что однозначно определить, в какие же именно годы имела место быть рассказанная автором история, из самого рассказа положительно не представляется возможным, — все так перепуталось в бедной старой голове, что хотя канва событий и прослеживается, но, похоже, проходит через самые разные десятилетия нашей жизни. И не попробовать ли разобраться, что откуда... Ну, с Богом...
39
Слова Давида из 2-й Царств: «Скорблю о тебе, брат мой Ионафан; ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня превыше любви женской». Ионафан, сын Саула, друг Давида, неоднократно спасавший его от гнева своего отца и впоследствии вместе с Саулом и двумя братьями убитый филистимлянами. Уж не Давидом ли числит себя автор? Помните, как заканчивается фраза сия в плаче Давида?.. А как попадает автор к автандильцам? — Вот именно, он отказывается от поисков женских ласк в пользу поэтического вечера, где и встречает белошарфового!.. Но, главное, что снова нестыковка: про Эсфирь он, видите ли, подзабыл, а историю заканчивает словами Давида. Такого случайно не скажешь. А может, он вообще дурит нас, как хочет?.. А?..