Шрифт:
Однако время примирило в отношении к Петру и тех и других. Нынешние славянофилы-патриоты почитают первого российского императора с отменным пылом. Словно позабыв те прегрешения, которых не могли простить Петру их прадеды, они давно считают его своим — за любовь к державности и всесилию государства. А вот современные либералы, хотя и выступают за антипетровские рыночные механизмы, открытость России всему миру, верховенство закона над соображениями «государственной необходимости» и личную свободу граждан, — по-прежнему украшают свои кабинеты портретами и бюстами первого российского императора.
Дискуссия западников и славянофилов, изначально привнесённая в результате искусственно навязанных стране петровских преобразований-экспериментов, и сама по себе — что вполне логично — тоже была до известной степени искусственной. Тем не менее, она очень быстро настолько вросла в плоть и кровь российского общества, что наряду с критикой властей («кто виноват?») и отношением к революции («что делать?») стала одной из центральных. В считаные годы это противоборство достигло таких гиперболических масштабов, что нередко уже само проживание в старой или новой столице служило визитной карточкой принадлежности к одному из двух враждующих лагерей. И это притом, что на самом деле линия размежевания проходила и через Тверскую, и через Невский проспект. Так, один из первых и наиболее крупных кружков западников сформировался на рубеже 1840-х годов именно в Белокаменной: в него входили Александр Герцен, Николай Огарёв, Василий Боткин, Евгений Корш, Тимофей Грановский… В то же время именно в «западническом» Петербурге жило немало сторонников славянофильских идей.
Явный максимализм и эмоциональный перехлёст в оценках, которыми награждали Москву и Петербург обе враждующие стороны, характеризовались не только накалом страстей, который обычно свойствен российским спорам. И западники, и славянофилы с самого начала поставили себя в такие узкие идеологические рамки, что ни в каком ином направлении дискуссия развиваться просто не могла. Оба города для противоборствующих движений играли роль всего лишь условных символов, которыми и та, и другая сторона жонглировали, отстаивая свои взгляды на судьбу страны. Само жонглёрство было увлекательным, эффектным, не раз срывало зрительские аплодисменты, но обеим столицам оно не принесло никаких результатов — ни отрицательных, ни положительных. Полагаю, Николай Бердяев вполне обоснованно назвал русские славянофильство и западничество «идеологиями провинциальными, с ограниченным горизонтом» [11. С. 300]. В общем, неудивительно, что, хотя две столицы постоянно упражнялись в полемике на протяжении нескольких десятилетий, ощутимого внутреннего развития в понимании обоих мегаполисов так и не произошло.
Стоит прочитать «Сравнение Петербурга с Москвой» (1811) Петра Вяземского и уже упоминавшееся «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833–1834) Александра Пушкина, чтобы убедиться: оба они, пресытившись газетными и журнальными спорами своего времени о том, какая из двух столиц лучше, ещё задолго до полемики западников и славянофилов считали, что эта тема уже себя исчерпала. Однако так бывает в истории: то, что понимали люди предыдущей эпохи, следующая осознаёт с большим опозданием, поскольку для такого осознания ей требуется собственный опыт.
В общем, как и следовало ожидать, Москва и Петербург в конце концов почти исчезли из полемики западников и славянофилов. Произошло это к 1870-м годам, когда спорить, по сути, стало не о чем: северная столица, сроднившись со страной, уже перестала быть символом иностранщины, которая до этого представлялась враждебной русскому естеству, а Белокаменная, словно былинный Илья Муромец, тридцать три года сидевший без движения, превратилась в деятельного богатыря. Иными словами, «обрусение» Петербурга, а также «иностранизация» Москвы, связанная с её бурным культурно-экономическим развитием, привели к тому, что противостояние обоих городов лишилось, наконец, политического содержания и окончательно оформилось в русском общественном сознании как внеидеологическое самостоятельное явление.
О трагичности противостояния Петербурга и Москвы можно было говорить лишь на первом этапе их взаимоотношений, в XVIII — начале XIX века, когда северный нувориш безоглядно высасывал соки из всей России, в том числе из Первопрестольной, которая в те времена почти не развивалась. Но уже с 1860-х годов, благодаря, как было сказано, александровским реформам и вновь окрепшему столичному самосознанию, Москва повела с Петербургом равноправный диалог.
Между мегаполисами развернулось незримое соревнование по всем направлениям — в промышленности, финансах, торговле, науке, искусстве… Да, и тут по-прежнему явственно ощущались ревность, зависть, взаимные обиды, но не это уже определяло общий характер отношений двух городов. Былая вражда уступила место обмену идеями, заимствованию опыта, творческой конкуренции.
Результаты не заставили себя ждать. Зародившиеся в предыдущие годы петербургские и московские течения, прежде всего в науке и искусстве, теперь окрепли и окончательно сформировались как вполне самостоятельные школы.
При этом непохожесть одного города на другой осталась прежней, хотя и обрела новое качество. Моисей Каган, автор одного из наиболее значительных современных исследований истории петербургской культуры, обоснованно утверждает, что особенно наглядно это проявлялось в разных типах художественного сознания — «более эмоционально свободного и демократичного в Москве, более рационального, строгого, норматизированного, аристократичного в Петербурге» [23. С. 86].
«…В изобразительных искусствах Петербурга… — продолжает М. Каган, — <это> сказалось в том приоритете рисунка над колористическим способом формообразования, который искусствоведы называют графичностью и который, начиная с творчества художников “Мира искусства”, отчётливо противостоял импрессионистическим и экспрессионистическим тенденциям московской живописи. Такое качество мышления, порождавшееся и традициями сложившегося в городе типа культуры, и влиянием на художественное сознание общей атмосферы жизни города, графичного по планировке, по прорисовке фасадов с их лепным декором и ажуром балконных решёток, по рациональной упорядоченности образа жизни, её известной ритуальной “прорисованности”, этикетности, чёткости и строгости, особенно очевидно в сравнении со всем строем пластической сферы московской жизни с её неупорядоченностью, непосредственностью эмоциональной экспрессии.» [23. С. 243–244]. Те же параллели М. Каган прослеживает в поэзии и музыке [23. С. 246].