Шрифт:
Возбужденный и радостный, я пришел на спектакль. Грим, одежда, жесты, вся фигура верховного жреца представлялись мне ясно и выразительно. Я оделся и загримировался без помощи гримера.
Занавес поднялся, и перед зрителями предстал портал с колоннадой и широкими ступеньками в глубине. По этим ступенькам должен был сойти к народу Эдип. Посреди сцены возвышался жертвенник. Перед жертвенником должен был произносить свои заклинания верховный жрец — я. Сейчас на сцене был только хор. Пьеса начиналась с моего выхода во главе народной толпы. Толпа должна была выходить из дверей зрительного зала, через весь зал, через оркестр, на сцену.
Двери в зал растворились, и с шумом, выкриками, с мольбами и стенаниями толпа ринулась к царю Эдипу. Верховный жрец вел народ. Он олицетворял страстность и волю народа. В глазах его горел огонь отчаяния и фанатизма. Экстаз вел его на великие дела и на смерть. Вся его жизнь сосредоточилась в едином стремлении. Тело и дух — это была единая, туго натянутая струна.
Через огромный, многоярусный театр, в каком мне еще никогда не приходилось играть, я вышел на сцену и остановился перед жертвенником, величественный и патетичный. Эдип появился и остановился между колонн. По обе стороны от меня был хор, народ позади. Зал затих. Теперь начинался мой монолог, первый в моей роли и вообще первый в пьесе большой монолог. Он должен был зазвучать, заполняя весь зал, он должен был расколоть всю напряженную атмосферу, уже созданную шумом и воплями толпы. Но он был очень длинный, и силу голоса и темперамент надо было экономно распределить от начала и до конца монолога, чтобы закончить в тоне наивысшей патетики.
Я прокричал, сколько возможно сдерживая свой пыл, свой энтузиазм:
— Эдип, о правитель родной страны!..
Взгляд мой упал вниз на жертвенник. Боже мой! Жертвенник весьма удачно, с точки зрения художественного оформления, устроили как раз на суфлерской будке. Но я, стоя перед жертвенником, таким образом очутился за суфлерской будкой. Это означало, что ни единого слова суфлера я не услышу… Ужас, внезапный холодный удар страха потряс всего меня. И тотчас же весь монолог, от первого слова до последнего, вылетел из моей головы.
— Эдип, о правитель родной страны! — прокричал я еще раз. Прокричал с отчаянием и мукою в голосе, как кричит живое существо, которое видит свою гибель вот тут сразу, перед своими глазами. По залу пробежал шорох и стих. Мой отчаянный вопль насторожил зрителей. Мой призыв уже тронул их сердца. И это был шорох одобрения и похвалы. Да, да! Начиналась трагедия, и начиналась, кажется, прекрасно.
— Эдип, о правитель родной страны! — прохрипел я в третий раз, чуть не теряя сознание. Мой обезумевший взгляд рыскал во все стороны, вдоль сцены, беспомощный и несчастный. Я видел перед собой ряды девушек из хора, их побледневшие даже под гримом лица, их ярко накрашенные губы. Десять, двадцать, тридцать уст. Они шевелились, они лепетали, эти уста. Все тридцать девушек хора хором подсказывали мне текст. Ведь они стояли против суфлерской будки, и им было очень хорошо слышно, что подсказывал мне суфлер.
Я слышал, да, я совсем явственно слышал слова моего монолога, который подсказывали мне тридцать девушек из хора, несмотря на то что кровь стучала мне в голову и в ушах шумело. Я слышал, но не мог осознать их, не мог понять их — слишком сильный ужас потряс меня. И жалобным, рыдающим голосом я простонал в четвертый, в последний раз:
— Эдип, о правитель родной страны…
Я уже знал, что буду стоять здесь вот так, с жезлом и руке, с бородою, задранной кверху, и с отчаянием повторять эту фразу до тех пор, пока не умру или пока помощник режиссера не догадается дать занавес. А тогда… тогда… всему должен прийти конец.
За кулисами, среди складок драпировки, я уже видел окаменевшее от ужаса лицо режиссера.
Но здесь что-то свершилось. Точно я не знаю, что. Ибо это «что-то» произошло во мне самом. Очевидно, крайнее отчаяние уже родило во мне отвагу. Где-то в глубине моего умирающего сознания память сберегла мне общий смысл двух или трех первых строф моего монолога. Только содержание — без фраз, без ритма, без слов. И вот вдруг это содержание сложилось в моей голове в новый, неожиданный, не написанный Софоклом гекзаметр.
Я произнес слово, величественно и патетично, но, произнося, еще не знал, какое же слово последует за ним. Когда я произнес второе слово, я не знал, какое будет третье. Так произнес я три, только что вот здесь, в отчаянии сложенные мной самим строки. И тогда вдруг — то ли отчаяние победило мой страх — как бы щелкнул выключатель в электрической цепи, и весь текст монолога вдруг всплыл ясно и четко в моей памяти.
И я прокричал его. Ведь теперь, когда только что я четыре раза прокричал вступительную фразу, весь тон монолога с первых строф перешел в регистр финала. Я не знаю, как мне хватило голоса довести этот страшный, истерический вопль до конца.
Потом я ушел за кулисы. И сразу чуть было не упал. Я выкричался весь, и теперь я уже был пустой. Мне казалось, навсегда. Я не в состоянии был даже сделать шагу и сразу же сел на ворох каких-то матрацев.
Там, за полотнищами, кипели страсти трагедии Софокла, а тут был я, один в целом мире, опустошенный.
Я не задумывался над тем, что должно было дальше произойти со мной. Над этим не стоило и раздумывать. Надо было идти, срывать бороду, смывать грим и бежать от ужаса, от позора. Ведь если бы даже и удалось мне превозмочь в себе это чувство срама и страха, то все равно держать в театре меня уже не стали бы. Режиссера я еще близко не знал, но уже имел случай наблюдать его темперамент. Только вчера, во время постановки «На дне», один из актеров сделал какую-то небольшую «накладку». Мы гримировались с ним рядом. Бледный и перепуганный, вскочил он в костюмерную и камнем свалился на стул. И следом за ним влетел режиссер. С секунду он стоял перед полумертвым от страха актером, потом вдруг схватил мой гримировальный ящичек — первое, что попалось ему под руку, — и с такой силой швырнул его на пол, что ящичек разлетелся вдребезги на тысячу кусков… Теперь же у режиссера были все основания, чтобы схватить зеркало, стол, целый шкаф и трахнуть ими меня по голове.