Шрифт:
А потом ничего. Я подождал. Не осмеливался пошевелиться. Через какое-то время я все-таки немного высунул голову из-за за колонны. Никого. Четверо мужчин ушли, а я и не слышал. Растворились в воздухе, как полотнища тумана, которые южный ветер срывает апрельским утром с гребней наших гор. Я подумал, не пригрезилось ли мне все, что я слышал. Пупхетта потянула меня за рукав.
– Домой, папочка, домой?
Ее губки блестели от жира сосиски, взгляд был пронизан прелестной улыбкой. Я крепко поцеловал ее в лобик и посадил к себе на плечи. Она ухватилась за мои волосы, а тем временем ее ножки стучали меня по груди:
– Н-но, папочка, н-но!
Взяв Эмелию за руку, я поднял ее со скамьи. Она не сопротивлялась. Я прижал ее к себе, погладил ее прекрасное лицо, поцеловал в щеку, и так мы вернулись все втроем, а тем временем в моей голове все еще звучали голоса этих безликих мужчин и угрозы, которые они бросили, как зерна, которым оставалось только прорасти.
Густав Дёрфер в конце концов заснул на столе в кафе, не столько от опьянения, сколько наверняка от усталости – усталости тела или усталости от жизни. Я уже давно перестал говорить об Андерере с его мальчуганом, мы сменили тему. Оказалось, что у него страсть к птицам, чего я не знал, и ему хотелось меня расспросить про все виды, которые я встречал за время своих вылазок и отмечал в отчетах. Так что мы поговорили о дроздах-рябинниках и о других, серых мартовских, которые, как указывает их название, прилетают к нам только по весне, потом о клестах, изобилующих в сосновых лесах, о корольках, синицах, о черных дроздах, снежных куропатках, тетеревах, горных фазанах, о синих солдатиках (странное имя, которое происходит от окраски оперения на их грудках и еще от их таланта драться), о воронах и воронах, о снегирях, орлах и совах.
В шишковатой из-за постоянных тычков голове этого двенадцатилетнего ребенка таился наполненный знанием мозг. Стоило ему заговорить о птицах, как его взгляд оживлялся. И наоборот, мутнел, когда, повернувшись к отцу, он снова замечал его присутствие, забытое, пока мы беседовали.
Глядя на своего родителя, храпящего с открытым ртом, на его лицо, лежавшее плашмя на старом дереве, на его съехавшую набок кепку и белую струйку слюны, вытекающую изо рта, Ганс Дёрфер сказал мне:
– Когда я вижу мертвую птицу и беру ее в руки, у меня слезы наворачиваются на глаза. Не могу сдержаться. Смерть птицы ничем нельзя оправдать. Но если мой папаша вдруг сдохнет прямо сейчас, здесь, рядом со мной, клянусь вам, я запляшу вокруг стола и поставлю вам выпивку. Честное слово!
XVI
Я на нашей кухне. Сижу, надев шапку из куньего меха. А также тапки и варежки.
На меня накатывает странное тепло, вызывая приятное оцепенение, похожее на то, что охватывает нас, когда мы выпиваем стаканчик-другой горячего вина после долгой ходьбы осенним днем. Мне хорошо, и я думаю. Об Андерере, конечно. Я не утверждаю, что, надев предназначенные ему вещи, которые он сам заказал (а впрочем, где его угораздило встретить Штерна, который очень редко бывает в нашей деревне, как я уже говорил? И откуда он узнал, что тот умеет скорняжить?), я могу теперь проникнуть в его мысли, в маленький мирок его мозга, но, как бы там ни было, мне кажется, будто я становлюсь ближе к нему, и что он, быть может, каким-нибудь жестом или взглядом сообщит мне чуточку больше.
Надо признаться, я немного растерян. Мне поручили миссию, которая намного превосходит возможности моих плеч и моего разума. Я не адвокат. Не полицейский. И не рассказчик. Этот рассказ, если когда-нибудь он будет прочитан, вполне это доказывает: то я иду вперед, то возвращаюсь назад, перескакиваю через нить времени, словно через заборчик, отклоняюсь во все стороны, а может, опускаю, хоть и не нарочно, самое главное.
Перечитывая предыдущие страницы, я отдаю себе отчет, что веду себя среди слов, как загнанная дичь, которая бежит во весь дух, петляет, пытается сбить со следа собак и охотников. В этом ворохе фраз – все. Я вываливаю сюда свою жизнь. Писание успокаивает мне сердце и желудок.
С Отчетом, взяться за который меня вынудили, дело другое. Тут у меня «ничейный» тон. Я передаю разговоры почти дословно. Пишу сухо. Впрочем, несколько дней назад Оршвир предупредил меня, чтобы в пятницу, в конце дня, я явился в мэрию.
– Загляни-ка к нам в пятницу, Бродек, почитаешь нам…
Чтобы сказать мне это, он явился собственной персоной. Пристроил свой большой костяк на стуле, который пододвинула ему Федорина, не поздоровался с ней, не поблагодарил. Снял свою кепку из выдры и отказался от предложенного стаканчика.
– Спасибо, некогда. У меня работа. Тридцать свиней сегодня утром надо забить. А если меня там не будет, они напортачить могут…
Над нашими головами были слышны шаги. Это Пупхетта семенила как мышка. Потом послышались и другие шаги, более медленные, более тяжелые, и далекий голос Эмелии, напевавший песенку. Оршвир на мгновение поднял голову, потом посмотрел на меня, словно собирался сказать что-то, но передумал. Достал кисет и свернул себе сигарету. Меж нами встало большое, твердое, как камень, молчание. Оршвир беспричинно тянул время, хотя сам заявил мне, что его ждут на ферме. Затянулся два-три раза своей сигаретой, и воздух кухни наполнился запахом меда и старого спиртного. Оршвир что попало не курит. Это дорогой табак, довольно светлый, хорошо нарезанный, который ему доставляют издалека.
Он еще раз посмотрел на потолок, потом снова повернул ко мне свое ужасное лицо. Больше ничего не было слышно, ни шагов, ни голоса Эмелии. Федорина не обращала на нас внимания. Натирала картошку и лепила, крутя в руках, маленькие оладьи – Kartfolknudle, – которые затем обжарит в кипящем масле и подаст нам, предварительно присыпав семечками мака.
Оршвир прочистил себе горло.
– Не слишком одиноко?
Я отрицательно мотнул головой.
Он, казалось, подумал, затянулся своей сигаретой и поперхнулся. Его физиономия покраснела, как вишни-дички, зреющие в июне, а глаза наполнились слезами. Наконец кашель стих.