Шрифт:
Ты жалел меня за то, что я никого не люблю — теперь пожалей за то, что люблю, и в особенности за то, кого я люблю. Какое страшное несчастье, какой удар топором по моей и без того уж надломленной жизни! Какая безумная страсть, преступная и гнусная, овладела мною! Краска стыда никогда не поблекнет у меня на челе. Это самое прискорбное изо всех моих заблуждений, я ничего не могу в нем понять, не могу осознать, все во мне смешалось и перевернулось; не знаю больше ни кто я, ни кто другие люди, не понимаю, мужчина я или женщина, я гадок сам себе, мною владеют странные и необъяснимые побуждения, и в иные минуты мне кажется, что рассудок покидает меня, а порой чудится, что жизнь от меня отлетает. Долго я не мог поверить в то, что со мной творится; я внимательно вслушивался в себя и наблюдал над собой. Я пытался распутать непостижимый клубок, свившийся у меня в душе. И вот, наконец, я обнаружил ужасную истину под всеми окутывавшими ее покровами… Сильвио, я люблю… Ох, нет, никогда не посмею тебе сказать… я люблю мужчину!
Глава девятая
Это так. Я люблю мужчину, Сильвио. Я долго пытался строить иллюзии; я дал другое имя чувству, которое питал, я обрядил его в одежды чистой и бескорыстной дружбы; я думал, это всего лишь восхищение, с каким я всегда гляжу на прекрасное лицо и красивую вещь; много дней бродил я коварными, лукавыми тропами, которые кружат возле всякой зарождающейся страсти, но теперь спохватился и понял, на какой ложный и гибельный путь вступил. Нельзя более обманывать себя самого: я пристальнее вгляделся в себя, хладнокровно взвесил все обстоятельства, осознал все до мельчайших подробностей; я обшарил собственную душу, каждый ее закоулок, с тою твердостью, какая достигается привычкой к изумлению своей натуры; когда я помышляю и пишу об этом, я краснею, но, увы, дело яснее ясного: я люблю этого юношу, я питаю к нему не дружбу, а любовь, да, любовь.
Ты, Сильвио, ты, что был мне так дорог, мой добрый, единственный мой товарищ, ты никогда не внушал мне подобных чувств, а между тем, если была когда-нибудь на земле дружба тесная и горячая, если когда-нибудь две разных души понимали друг друга безраздельно, — то была наша дружба, то были наши души. Какие окрыленные часы проводили мы вместе! Что за нескончаемые разговоры, обрывавшиеся всегда слишком рано! Сколько мы высказали друг другу такого, о чем никогда не говорят! В сердцах наших были окошки, открытые друг для друга, — те самые окошки, которые Мом хотел бы проделать в груди у каждого человека. Как я гордился твоей дружбой: ведь я был моложе, и притом такой простак, а ты такой умница!
Чувства, которые я питаю к этому юноше, в самом деле невероятны; никогда ни одна женщина не повергала меня в такое необычайное смущение. Звук его голоса, такой серебристый, такой звонкий, будоражит меня и заражает каким-то странным беспокойством; душа моя припадает к его губам, как пчела к цветку, и пьет мед его речей. Стоит мне коснуться его мимоходом, как меня с головы до пят бросает в дрожь, а вечером, когда, покидая нас, он протягивает мне свою прелестную, нежную, атласную руку, вся жизнь моя притекает к месту, до которого он дотронулся, и спустя часы я все еще чувствую пожатие его пальцев.
Нынче утром я долго смотрел на него украдкой. Он сидел у своего окна — оно расположено как раз напротив моего. Эта часть замка была построена под конец царствования Генриха IV, наполовину из кирпича, наполовину из песчаника по обыкновению того времени; окно высокое, узкое, с перемычкой вверху и каменным балконом. Теодор — ведь ты наверняка уже догадался, что речь о нем, — печально облокотился на перила и, казалось, погрузился в мечты. Приспущенная драпировка из алого штофа, затканного крупными цветами, ниспадала позади него широкими складками, служа ему фоном. До чего он был хорош, до чего чарующе выглядело его бледное и смуглое лицо на этом пурпурном фоне! Две пышные волны волос, черных, блестящих, напоминающих виноградные гроздья античной Эригоны, небрежно ниспадали вдоль его щек и так прелестно обрамляли изящный и правильный овал его красивого лица! Его округлая полная шея была совершенно обнажена, он был в халате с широкими рукавами, отчасти напоминавшем женское платье. В руке он держал желтый тюльпан и, уйдя в свои мысли, безжалостно ощипывал его, пуская обрывки лепестков по ветру.
В окно уперся сияющий солнечный луч, падавший из-за угла стены, и картина окрасилась теплой прозрачной позолотой, которой позавидовало бы и самое красочное из полотен Джорджоне.
Эти длинные волосы, слегка колыхавшиеся под ветерком, эта мраморная обнаженная шея, этот просторный халат, стянутый в талии, эти прекрасные кисти рук, выглядывавшие из манжет, как пестики из цветочных венчиков, делали его похожим не столько на прекраснейшего в мире мужчину, сколько на прекраснейшую из женщин; и я вымолвил в сердце своем: «Это женщина! Право, это женщина!» Потом я внезапно припомнил глупости, которые написал тебе давным-давно, — ну, помнишь, о моем идеале и о непременных условиях, при каких должна произойти наша встреча, прекрасная дама в парке эпохи Людовика XIII, красно-белый замок, обширная терраса, аллеи со старыми каштанами и взгляд, брошенный мельком в окно; когда-то я расписал тебе все это в подробностях. Теперь все так и было: картина, открывшаяся моему взору, в точности воспроизводила мою мечту. Тот же архитектурный стиль, то же освещение, тот же тип красоты, те же краски, то же настроение, о каких я мечтал, — и ни одного изъяна, только дама оказалась мужчиной, но признаюсь тебе, что в тот миг я совершенно забыл об этом.
Наверное, Теодор — переодетая женщина, иначе и быть не может. Эта щедрая красота, чрезмерная даже для женщины — не та красота, что присуща мужчине, будь то хоть Антиной, друг Адриана, хоть Алексис, друг Вергилия. Это женщина, черт побери, и я был сущим болваном, что так себя терзал. Значит, все объясняется самым естественным образом, и я не такое чудовище, как вообразил.
Разве Бог оттенил бы такой длинной и темной шелковистой бахромой гадкие мужские веки? Разве Он окрасил бы таким ярким и нежным кармином наши гадкие рты, губастые и обросшие щетиной? Наши кости, сработанные топором и грубо сочлененные между собою, вовсе не заслуживают, чтобы их облекала такая белая и нежная плоть; наши шишковатые черепа недостойны того, чтобы их омывали волны таких прелестных волос.
— О, красота! Мы созданы лишь для того, чтобы любить тебя и поклоняться тебе, становясь пред тобой на колени повсюду, где бы тебя ни нашли, а если это счастье не дается нам, то вечно искать тебя по свету, но обладать тобой, воплощать тебя — такое дано только ангелам и женщинам. Любовники, поэты, живописцы, ваятели — все мы стремимся воздвигнуть тебе алтарь: любовник в своей возлюбленной, поэт в гимне, живописец на холсте, ваятель в мраморе, но все мы обречены на отчаяние, ибо не в силах придать осязаемость той красоте, которую ощущаем, и вот мы таскаем по миру свои тела, не воплощающие наших собственных понятий о том, каким должно быть тело.