Шрифт:
— А что делать? Я ведь ни в чем не виноват.
— Не причитай, как баба. Если ты вернешься на судно, тебя заберут, самое позднее — завтра утром. Как только этот парень все расскажет, будь то в полицейском участке или в больнице. Тебе здешние тюрьмы знакомы? Лично мне — да.
— Как же быть? — застонал я. — На борту остались мои вещи.
— Есть о чем горевать. — Он сделал вид, будто усиленно размышляет. — Бумаги у тебя при себе? — Я кивнул. — Тогда сиди со мной в лодке, пока не придет старик. — Он помолчал. — А впрочем, можешь и один посидеть. Я схожу за ним.
Он вернулся с человеком весьма пристойного вида, и я поехал вместе с ними к небольшому пароходику, который даже в ночной темноте казался крайне запущенным и грязным. Кубрик был под стать пароходику и матросы — тоже.
— Ну, нашли? — спросили они в один голос, кто по-датски, кто по-немецки, и, судя по всему, очень обрадовались утвердительному ответу. Один из матросов принес мне водки и указал свободную койку.
— Ложись давай, а завтра утром мы, бог даст, отвалим!
Таким манером я угодил на самый забавный из когда-либо встречавшихся мне кораблей, на голландский пароход «Кнут», построенный, возможно, еще в царствование Кнута Святого, первого из датских святых, канонизированного лишь за то, что подданные пристукнули его прямо в церкви. А может, наш корабль был назван в честь другого Кнута, того, который году примерно в 1200-м покорил мою родину и насильственно обратил вендов в христианство. А может, чем черт не шутит, он был обязан своим именем Кнуту Великому, прародителю всех датских Кнутов, покорившему Англию и создавшему великое нордическое государство, незамедлительно распавшееся после смерти своего создателя, хотя тот оставил сына-престолонаследника, которого и вовсе звали Хартакнутом. Короче, какого бы Кнута здесь ни подразумевали, священное для датчан имя прикрывало теперь темные тайны жалкого суденышка, о котором мне даже и после нескольких рейсов не удалось выяснить, что оно возит, не контрабанду ли, спирт и кофе на обмен, либо — того хуже — не смертник ли он, застрахованный на крупную сумму, чтобы при первой же возможности пойти ко дну.
Яростный гнев против такой участи, завершившей до срока погубленную жизнь, уступил место тупому равнодушию; угрозы капитана перед каждой стоянкой выдать меня полиции «за историю в Гельсингфорсе» при первой же попытке бегства приглушили во мне все, чем я жил до того, как податься в матросы. Пока однажды ночью, когда я стоял на вахте, над морем не прозвучали строки стихов. Они накатили на меня, сопровождаемые печальной, никогда мною не слышанной мелодией, плавно раскачивающейся в ритме морских волн. Быть может, это просто большая птица распростерла крылья в ночной темноте. Я твердо знал, что никто это стихотворение не пропел и никто не произнес вслух, и, однако же, я слышал его так отчетливо, что невольно начал вторить, хотя и вполголоса. С этим стихотворением в мою непроглядную тьму проник свет издалека, приведя за собой Орплид, но на сей раз не как боевую веру в новое утро человечества, а скорей как вечернюю зарю, ласковую и усталую, зарю воспоминания о пылких юношеских надеждах на роль миссионера, обращающего всех в свою веру.
Зато миссионер оказался теперь у меня за спиной, привлеченный стихами об Орплиде. Он входил в команду «Кнута», как и я, только для него это был первый рейс на нашем плавучем гробу и совершал он его по доброй воле. На вид ему было лет сорок, он спокойно выполнял свои обязанности, мне же бросилось в глаза, что в отличие от других новичков он если и стремился к близкому знакомству с коллегами, то лишь изредка и по возможности наедине. И значит, настал мой черед.
Он подошел поближе и, когда я перестал мычать себе под нос, извинился. Подумать только — моряк, и просит извинить его! По его словам, ему бросилось в глаза, что днем, на людях, я молчалив и серьезен и только оставшись один, среди ночи, вполголоса читаю стихи. Кстати, как оно звучит точно? «Ну погоди же», — подумал я и прочитал это стихотворение вслух. «Да, да, — радостно воскликнул он, — это Мёрике, но мотив другой».
И тут сам он запел мое стихотворение, только гораздо красивее. То есть, текст он знал не совсем точно.
— У вас прекрасная литература и прекрасная музыка, мы, датчане, любим и ту, и другую. Год назад я слышал исполнение этой песни на большом концерте в Копенгагене. Текст показался мне чересчур романтичным, поэтому я и позабыл многое, но вот музыка… Гуго Вольф у нас очень сейчас популярен. — Вот что сказал мне датчанин, а я, немец, и не подозревал, что Гуго Вольф положил эти стихи на музыку и что их исполняют в публичных концертах, даже за границей.
Я уже успел прийти к убеждению, что моряк из меня никудышный, а тут рядом стоял человек еще более нелепый в роли моряка. И потому мы не таясь рассказали друг другу, как попали на этот корабль, а потом и подружились. Звали его Йенс Мадсен, был он датчанин, и, помимо всего сказанного, он и еще в одном отношении был самый странный из когда-либо виденных мной моряков: в своем на редкость тяжелом и огромном мешке он таскал целую кучу книг. По большей части то были политические книги, которые он, как социал-демократ и агитатор, раздавал для прочтения. Узнав о моем приключении в Гельсингфорсе и почувствовав, что я, разочаровавшись в одном скверном и злом человеке, готов из-за этого пересмотреть все свои взгляды на необходимость классовой борьбы, он, по возможности щадя меня, вскрыл наивно-сентиментальную подоплеку моего выхода в море, объяснив, что Хайни Грязнуля — такой же продукт существующей системы, как и советник коммерции Рибель и владелец корабля-смертника. Йенс Мадсен был родом из Гудхьема с острова Борнхольм, местечка, кишевшего, по его словам, христианскими сектами. Они пишут свои призывы, продолжал Йенс, крупными буквами на стенах домов и на заборах и пребывают в убеждении, что мирское зло можно одолеть, проявляя терпение в жизни и нетерпение в усилиях по обращению инакомыслящих. Сын лавочника, Йенс должен был посещать гимназию в Рённе, чтобы стать проповедником. А хотел он стать моряком. Наконец им удалось достичь компромисса: Йенс стал миссионером. Тут он нашел что искал, хотя и на религиозной основе: незнакомые страны, незнакомые люди и море. Но увидев, что делают добрые христиане, если они сильны и богаты, со своими ближними, если те не сильны и не богаты, он пошел единственно приемлемым для него путем: стал глашатаем нового евангелия. Он поспешно вернулся в Европу, видя отныне свою миссию в том, чтобы наниматься на самые никудышные суда, где почти не бывает организованных моряков, и заниматься там просвещением и агитацией в пользу социал-демократии. Он стал миссионером, который по доброй воле, побуждаемый одной лишь верой в возможность добиться для бедных лучшей, более свободной жизни на этой земле, не боялся ни тяжелой работы, ни опасностей и даже отказался от счастья иметь собственную семью.
Я с готовностью внимал словам своего нового ментора, но когда он сказал, что капитан даже и не подумает отдать меня в руки властей из-за дурацкой истории в Гельсингфорсском порту, я отнюдь не поторопился покинуть судно, а, напротив, сделал еще один рейс, поскольку Йенс покамест не завершил свои дела на пресловутом «Кнуте».
Мы и потом поддерживали связь друг с другом, покуда первая мировая война не разорвала ее. Он не вернулся из рейса к берегам Англии, но для меня он просто переселился в страну Орплид, куда вступил в ту ночь на борту «Кнута», когда стихотворение Мёрике, словно огромная птица, пролетело над морем.
Всего только полчаса
Медленно и тяжело, подобно большому, неуклюжему, плашмя лежащему мельничному колесу, двигалась по кругу вереница арестантов в колодце тюремного двора. Осью этого круговращения служила засохшая липа, точнее — толстый надзиратель, привалившийся к дереву, почти лишенному листьев. «Разговаривать строго запрещается! Соблюдать дистанцию! Марш!» — скомандовал он как всегда, а потом, как всегда, впал в какое-то забытье. И тогда, как всякий день, та часть живого колеса, которая находилась позади него, с помощью жестов и шепотом стала обмениваться новостями: