Шрифт:
– Ну что, мои дорогие?
Я знал, чего она хочет. Мы все знали. Этого не избежать. У тёти Ляли был, что называется, "домашний голос", отдалённый родственник сопрано, но, будь она даже примой из "Ла Скала", большинство из нас не рвалось в хор. Не тот менталитет, иное воспитание. Однако сладость, сладость... Она запевала - чаще всего свои любимые "Алые розы". Я их ненавидел, они казались мне пошлыми. Теперь я их обожаю. Жить без них не могу. Да-да, конечно. Мы все от них в восторге. "Алые губки как красные розы", - вела тётя Ляля, и мы подхватывали, а она смотрела, все ли поют, и понукала саботажников. Потом вступали, в свой черёд, Сличенко, Магомаев, Ротару, Кобзон; "Песня года" и варенье обволакивали нас. Лишь поздним вечером, с трудом отклеившись от стола, мы расходились, чтобы через неделю вновь посетить уютный дом. С каждым визитом мы становились всё более похожи друг на друга, будто сладостная жижа, стекая по лицам, стирала с них индивидуальные черты. Да и чему удивляться: родственники и впрямь должны иметь общее во внешности. Гены, кровь. Всё по науке. Я полюбил коллективный вокал, когда звук - неважно, чистый или какофонический - вздымаясь ввысь, объемлет участников действа, сближая их и обращая - пусть ненадолго - в новую могучую единую сущность. Ссоры возникали реже и реже. Сладкое, говорят, смягчает, и мы предпочитали соглашаться, чтобы не портить вкус. А потом споры и вовсе прекратились: оказалось, что наши взгляды и точки зрения так близки, что общее мнение возникало само собой и мы с удовольствием говорили в унисон, но чаще молчали. Нам было хорошо, мы были счастливы. Тёте Ляле всё-таки удалось превратить нашу разношёрстную компанию в дружную семью. Мы стали столь благостны, что не отгоняли мух и ос, вьющихся над вареньем и даже не извлекали их, утонувших в сладкой трясине, а так и поглощали всё подряд, не обращая внимания на посторонние ингридиенты. Собственно, они почти не влияли на вкус. Да мы и сами уже погрузились. Иногда по несколько суток не вылезаем из-за стола и едим, едим...
Я говорил, что мы проводим у тёти Ляли только выходные и праздники? Я обманывал. Конечно, обманывал. Иногда, если ей кажется, что мы уже ничего не замечаем, хозяйка бросает на нас весьма странные взгляды и вроде даже облизывается.
Когда-нибудь мы никуда не уйдём, останемся здесь навсегда, так и будем сидеть, поглощая нектар и амброзию, уже почти неразличимые. Вкуснотища! В конце концов мы склеимся в сплошную однородную массу, и тогда тётя Ляля сварит из нас варенье. Жаль, что нам не удастся его попробовать. Должно получиться вкусно.
Она такая мастерица!
ЗАПЕРТАЯ ДВЕРЬ МОЕГО ЧУЛАНА
Эта дверь всегда была заперта. Закрыта на небольшой, но весьма прочный замок да ещё и на засов - тяжёлый, мрачный, кое-где покрытый остатками белой краски, которой несколько неряшливо вымазана и сама дверь.
Одно из моих первых детских воспоминаний: на ещё непрочных ногах я бестолково топаю по диагонали через комнату и упираюсь головой в что-то белое, выделяющееся медлительным матовым блеском на фоне оклеенных обоями стен. За возникшей на моём пути преградой раздаётся странный звук, будто там встаёт на дыбы и вновь обрушивается на землю громоздкий неуклюжий зверь - вроде нашего дворового волкодава Жмурика - и вдруг мама громко, противно кричит:
– Нельзя! Назад! Туда нельзя!
Потом, потом она обнимает, целует, успокаивает, и я вновь проваливаюсь в блаженное младенческое полузабытье.
Странно, но я действительно это помню, а не просто реконструирую, опираясь на рассказы взрослых. Начиная лет с пяти, впечатления становятся длиннее, осмысленнее, последовательнее, и вновь в них часто фигурирует Эта Дверь.
– Никогда! Никогда! Пожалуйста, никогда больше не делай так, - внушает мама после того, как я устроил возле чулана третью мировую войну между пластмассовыми и оловянными солдатиками с участием стреляющей карандашами артиллерии и огромного заводного танка. Выговор очевидно несправедлив, я мгновенно надуваюсь, топаю ногами и отчаянно ору. В дело вмешивается багровый от ярости папа:
– Я приказываю тебе - слышишь?
– приказываю держаться подальше от этого угла комнаты. Неужели так трудно понять?
Он визжит, брызжет слюной и тоже топает, это страшно, но и смешно, и я хохочу и плачу одновременно. Меня несколько раз больно шлёпают, и всё выливается в вульгарный и безрезультатный семейный скандал.
Так я начинаю понимать смысл слова "табу". Родительские запреты обычно кажутся ребёнку бессмысленными (и оттого жестокими), но жизнь ещё бессмысленнее, и когда примерно год спустя к нам из-за проблем со здоровьем приезжает бабушка, то после длительного ремонта, перестановок, выгородок и внутриквартирных эвакуаций моей спальней - и уже навсегда - оказывается та самая комната с чуланом. Белая Дверь наконец настигает меня. По ночам она светится в темноте, и порой - до жути редко - из-за неё доносятся звуки: то что-то падает - грохоча или, напротив, мягко шлёпаясь об пол, то кто-то тяжко вздыхает, то будто раздаётся шорох крыл или цокот когтей. Но самое страшное - когда тишину рвёт в клочья пронзительный скрип, пробегая по спине босыми пятками ужаса. Я вижу, как дверь распахивается, выпуская чёрную - чернее, чем ночь, - плотную пустоту, скрывавшуюся за ней, и та медленно наползает, заполняя и поглощая дом. Я набиваю рот подушкой, чтобы не заорать, и судорожно тянусь к выключателю бра над своим диванчиком. Всё спокойно. Это просто разыгравшееся воображение или рассохшиеся половые доски. Дверь по-прежнему надёжно заперта. Бояться нечего, совершенно, абсолютно нечего. Однако ночь приходит снова и снова, и однажды вновь раздаётся омерзительный скрип, и я опять оказываюсь не готов.
Я становлюсь старше, осваиваюсь в мире, постигаю соблазнительные, мучительные и стыдные тайны подросткового возраста. Родители, как свергнутые боги, более не страшны. Я люблю их, но я буду иным. Лет в четырнадцать мне становится окончательно ясно, что они никогда не открывали Ту Дверь, потому и стали... тем, чем стали... Или всё-таки отпирали, и именно поэтому?.. Во всяком случае, теперь и я знаю, где лежат ключи. Многократно я выпутывал их из паутины за неработающими напольными часами и дважды даже вставлял нужный в замочную скважину... однако так и не решился. Возможно, я был чрезмерно послушен. Или просто труслив. Дверь притягивала меня. Я прижимался ухом к гладкой крашеной в мелких пупырышках поверхности её и болезненно долго вслушивался в накатывавшиеся волнами потаённые грозные шумы. Возможно, это шумела моя кровь. Насладившись собственным страхом, я отшатывался и неделями мог не подходить к чулану - до следующего раза, когда желание становилось непреодолимым.
Днём я был - или казался себе - хозяином ситуации, но ночью... Ночи по-прежнему надвигались неотвратимо, и я снова вынужден был впиваться зубами в угол подушки. Потому что настоящие мужчины не кричат.
Годы шли и прошли. Теперь я действительно стал мужчиной. У меня были и романтические, и вполне плотские связи, но ни до чего серьёзного дело так и не дошло. Я был чрезмерно закрыт, слишком защищён от посторонних проникновений в свою душу, а девушкам это не нравилось. Во всяком случае, тем, которые привлекали меня. Жизнь текла спокойно и ровно, без заметных неприятностей и риска. Безопасно и скучно. Если не считать Чулана.
Чулан слепо глядит из тьмы, как бельмо на глазу ночи. Нечто, скрывшееся там, по-прежнему гнетёт меня, притягивает и отвращает, выводит из равновесия, проникает в сны. Шелест, лязганье, шорох... Звуки пугают, но тишина пропитана неизвестностью и потому страшнее. Мне всё труднее, встав утром, притворяться нормальным.
Жизнь становится невыносимой, и однажды я решаюсь. Отец и мать стары и не в силах остановить меня.
Я выгребаю ключ из-за часов и трясущейся от ужаса и нетерпения рукой вставляю его в замок.