Шрифт:
«Догадался, что я… — решил Дмитрий, — издевается… солдафон!» Ответил неопределенно и сердито:
— Каждому свое.
— Мелко-с, — повторил полковник. — Не любовь — интрижки. Не рассуждения о жизни — тезисы к докладу. Вот как пишет данный сочинитель!
— Не то, значит? — скрывая обиду, сказал Дмитрий.
— Нет.
— Ну-ну…
А напрашивались злые слова, но понимал Дмитрий — беспомощность будет в этих его словах; и так будто уличили в чем-то неприличном, постыдном; словно за руку в нехорошем деле схватили…
Поезд между тем тормозил, проплыли в вагонном окне тусклые огни маленькой станции; дернулся состав, весело и громко лязгнуло под ногами холодное железо. Дмитрий, не взглянув на полковника, бросился к выходу. Проводница была уже внизу, стояла у подножки вагона, а в открытую дверь тамбура рвалась жесткая снежная крупа. Он соскочил на землю, чуть не упал — поддержан вовремя был, встретил знакомые, татарского разреза глаза, не остуженные метелью: таили они прежний зеленый фосфоресцирующий блеск; и рукой с зажатым сигнальным фонарем она неловко приткнула его лицо к своему, мокрому и горячему, крепко поцеловала, прикусив ему губу. Еще она что-то крикнула, когда поезд пошел, из тамбура — не расслышал он, помахал сдернутой с головы шапкой.
Небольшое здание станции забрасывалось снегом, его густо несло поверх темных деревьев с ночных полей, стонущих под ветром; и жалко болталась на шнуре лампочка перед входом, а встречавший поезд дежурный был весь белый и толстый от облепивших его снежных комьев.
Дмитрий вошел в пустой зал ожидания, отряхнулся — был один он, кто слез здесь с этого пассажирского, и не ожидались, наверно, другие поезда: никого на всю станцию! Хлопнула дверь — дежурный сонными маленькими глазками осмотрел приехавшего, спросил, зевая, в какое село ему надо.
— Нет уж, куда сейчас до твоей «Зари»! — сказал рассудительно. — Буран… что теперь утром будет…
Опять осмотрел Дмитрия — бесцеремонно, словно какой-нибудь неодушевленный предмет; поскреб ногтями заросший щетиной подбородок, посопел, похмыкал и ушел к себе, в дверь с казенной табличкой «Посторонним вход воспрещен». И тут же вернулся с дубленым полушубком в руках.
— Возьми, — сказал, — спать ложись. Печку недавно протапливал — не замерзнешь небось.
Выла пурга за стеной, скреблась в окна, и Дмитрий, положив под голову портфель, завернувшись в овчинный полушубок, слушал голоса непогоды, ворочался, стараясь заснуть, — тревожно и путано думалось о разном. Где-то на миг пожалел, что, захваченный сентиментальным настроением, поехал сюда, в затерянный среди зимы, утонувший в сугробах край, — но пожалел лишь на миг, и тут же пришла прежняя уверенность, что непременно напишет он хорошую вещь, такую, за которую не придется краснеть. Уже равнодушно припомнил слова полковника — пусть себе, еще встретятся ему, если не умрет, книги Дмитрия Рогожина! Рогожин напишет! И ты, старикан, вздрогнешь, прочитав…
Ласково думал о проводнице, уверяя себя, что она не из пустых разгульных бабенок, просто бывает же мгновенная тяга двух незнакомых людей друг к другу, мгновенная страсть, а может, и не страсть — зов души, когда не рассудок правит тобой, а скрытое до поры до времени всесильное, как инстинкт, чувство… В ней есть какая-то большая тайна, в этой женщине, она хорошая женщина, она увидела в нем, Дмитрии, того, кто может понять ее, — только так!
Неспокойно ерзал Дмитрий на жесткой скамье, неудобно лежалось, и полушубок был коротковат — не закрывал ног, мерзли пальцы в ботинках; не мог Дмитрий представить, что будет у него в «Заре», какие встречи… Зато ясно виделось то давнее — как приезжал он туда когда-то…
Мите Рогожину шел в ту пору восемнадцатый год, и оставалось в нем еще многое от мальчика, вчерашнего школьника, но и юношеской самоуверенности было через край. Очень он был тогда самоуверенным, Митя Рогожин!
Он смотрел на себя как бы со стороны и не видел, каким был на самом деле: большеротый тонкий парнишка с сердитыми серыми глазами, в клетчатой ковбойке, разношенных, ободранных полуботинках… Митя видел себя энергичным, умным и даже красивым человеком, а главное — в масштабах района считал себя личностью значительной, почти выдающейся.
В каждом номере газеты «Колхозная жизнь» можно было прочитать три-четыре корреспонденции, очерк или фельетон, даже стихи, с блеском и живостью написанные им; и все знали, что Дм. Рогожин, Р. Дмитриев, Р. Митин, Р. Степной — это он, Митя, и только на его таланте, врожденных журналистских способностях держится местная пресса. Два других сотрудника редакции — старик Курилкин и хронический алкоголик Поварков — завидовали ему, а в разговоре льстили; добрый же редактор газеты Акулов любил его великой любовью. «Дмитрий Сергеич, — говорил Акулов в один из каких-нибудь вечеров в дымном кабинетике местной чайной, — ты далеко пойдешь, не остановить никому, и помни лишь, Дмитрий Сергеич, как страдал в глуши, сгубленный обстоятельствами и неудачными женитьбами, такой, как я…» Акулов разливал водку по стаканам, слезы, которые у мужчин называют скупыми, текли по его розовым щекам. Митя, морщась, пил гадкую жидкость, закусывал шоколадными конфетами, снисходительно и не без жалости думал об Акулове, размышлял о себе…
Буду писателем, размышлял Митя, настоящим, большим, и впервые за много столетий выйдет писатель из этого забытого богом поселка, этого безвестного района, и станут тут почтительно называть его «наш земляк…». Кто-нибудь вспомнит, конечно, что в далекие годы юности он работал в районной газете, а кто-нибудь — тот же Акулов, — что не брезговал он посидеть с друзьями в дымной чайной, ходил по здешним раскисшим весенним дорогам, был у него жгучий роман с замужней женщиной Екатериной Авдеевной… Впрочем, пусть вспоминают… Сейчас же он выйдет с пошатывающимся Акуловым из чайной, малость проводит его, а после — домой, где сядет за второй том «Войны и мира». Красным карандашом он подчеркнет в тексте неудачные стилистические обороты Льва Николаевича Толстого, многочисленные повторы, громоздкие фразы — надо быть строгим к классикам, чтобы не повторить их ошибок!