Шрифт:
— Ты орешь, как Каллистрат, — заметила жена, — а я его вечером наслушаюсь.
— Плевать мне на твоего Каллистрата! — кричал он (однако голос понизил: стены тонкие, соседи любопытные); кричал, что она под видом приобретения водолазки готова выманить у него те жалкие гроши, что предназначены на поездку; ей, разумеется, приятно, чтобы он вообще никуда не ездил, отца родного забыл; и ежели разобраться — только из-за нее он четвертый год никак не выберется в деревню, из-за нее, хотя тещу видит в году пять раз, и это превосходно, что он видит тещу, она лучше своей дочери, пусть даже драгоценная теща насовсем к ним переселится, он будет бесконечно счастлив — однако не мешайте навещать больного, одряхлевшего отца, не мешайте!..
Тут, прервав его, в прихожей зазвонил телефон. Он бросился туда, краем глаза заметив, что жена, хотя и смотрит по-прежнему в журнал, вряд ли что различает в нем, вот-вот слезы брызнут… «Переборщил, ладно, сорвался… Но ведь черт знает что такое — кручусь, тяну, как вол, никакой возможности распорядиться собой, попробуй тому же Константину объясни…» И не сразу дошло, что говорит ему по телефону знакомый парень из местной молодежной газеты.
— Ты вдумайся, старик, — бодро звучало в трубке, — дадим твой творческий портрет, многообещающего, так сказать, молодого актера города. Со снимком дадим, богато, красиво, старик, и раздумья об искусстве, само собой, будут… Что-нибудь такое: мечта моя — сыграть современника! Усек?.. Это срочно! Сегодня и завтра работаю с тобой — в субботу очерк выходит…
— Ни сегодня, ни завтра! — ответил он. — Не могу, Алик, дело у меня святое! К отцу в деревню еду, избу ставить… Что? Умею ли? Я ж деревенский, Алик, от сохи, не ваших голубых кровей… Что? Не обижайся — мы ж друзья… А топориком помахать, лошадь запрячь — это запросто, это могём! Так, промежду делом… И прости, отложим, Алик, затею. Сам понимать должен — отец там!
Он вернулся в комнату; жена собиралась уходить — стояла черед зеркалом. Он подошел, хотел обнять — она отстранилась.
— Погорячился, согласен, но если…
— Ах, оставь, пожалуйста, свои вечные «но» и «если»! Как ты мелок, Тюкин, как скучно с тобой…
— Скучно, — согласился он, — я исправлюсь, пани Зося, честно… Слышала — писать про меня хотят. Очерк. Отказался!
— Напишут! Два актера, напишут, у нас есть — Тюкин и Смоктуновский. Еще, правда, Михаил Ульянов…
— Знаешь! — Он снова «сыграл» голосом, пристукнул ладонью о стол и, осекшись под ее взглядом, примирительно закончил: — Не будем.
— Продолжай, — разрешила она язвительно. — У Сироткиных, зайдешь к ним, иль у тех же Губанских разговоры в семье о чем-то высоком, большом, о книгах, московской театральной жизни, споры, а не дрязги… А ты продолжай в своем духе, Тюкин, я привыкла… Я привыкла, что тебе нужно смешать меня с грязью, когда уезжаешь куда-то. А еще перед началом спектакля, чтобы игралось тебе лучше, еще когда гости у нас… Ты свою полноценность так утверждаешь, Тюкин! Тебе учиться надо, совершенствоваться, ты же на природный дар надеешься, ленив, и обойдут тебя, Тюкин, попомни меня… И перестань хвастаться, что ты деревня, это и так лезет из тебя…
— Разошлась, — сказал он. — Муж уезжает — она разошлась…
Мир не сразу, но восстанавливался. Василий помог жене собрать посуду со стола, пообещал, что вымоет тарелки — времени в запасе много; она же сказала ему, что не задержится после спектакля, тогда перед его отъездом на вокзал они успеют забежать в круглосуточный детский сад, где растет их пятилетний Бронька, она возьмет до утра сына домой, вместе проводят папку, хотя он, дураку ясно, не заслуживает этого…
Василий, смягченный и почувствовавший охоту говорить, энергично ходил по комнате, жестикулировал своими длинными сильными руками, потряхивал цыганистым чубом, убеждал то ли себя, то ли жену, что осталось перетерпеть немного: его заберут из ТЮЗа в драмтеатр, а в «драме» — размах, можно по-настоящему показать себя, были же случаи, когда оттуда приглашали на работу в столицу или в кино сниматься, да и заработок больше… Он говорил, что плохо, с одной стороны, — поздно на сцену он пришел, с другой же, рассудить, в этом свой смысл — знает жизнь, многое испытал в ней, а оттого играет без фальши, не повторяется, владеет искусством правдиво и смело перевоплощаться…
— Ты у меня, лапа, молодец, — сказала жена и поцеловала в щеку. — Но не вздумай там, в деревне…
— Ты знаешь, что такое стройка? Там от зари и до темна…
— Я тебя знаю!
— Чтоб мне провалиться! Устраивает такая клятва? Кроме тебя — никого!
— Смотри, Тюкин. Узнаю, догадаюсь — мне самой недолго…
— Но-но!..
И опять зазвонил телефон — трубку взяла жена. Он тоже подошел, наклонился к трубке, услышал густой, рокочущий басок Илюшки Губанского:
— Зося? Что ты, Дездемона, проводила своего Отелло? Он, поросенок, на расстанную чарку даже не позвал… Позор твоему Тюкину! Скучаешь?
— Закрой фонтан, — прорычал в трубку Василий. — При живом-то муже — нахал!
— Твоя взяла, — отозвался Илюшка, — один — ноль… Чего ж не уехал, Буслаич?
— Еду, Муромец, еду, коня уже подводят… И как не ехать — слышал?
— Зося сказала…
— Ты, брат, пойми: погода на дворе стеклянная, вот-вот расколется. А там избу по бревнышку раскидали…
— Соберете, — сказал Илюшка.
— Отец хворый, не виделись давно.
— Надо, Буслаич!
— Надо, Илья.
— В «Иностранной литературе» роман одного колумбийца не прочел? «Сто лет одиночества». Вкусно пишет.
— Зоська журнал перехватила… Значит, еду, Муромец!
— Скатертью… Да, Вася, чуть не запамятовал! Фалалеев сказал: пьесу будут завтра читать. Решено будто б — одобрили.
— Какую пьесу?
— Какую ж — «Разведку»!
— Ты что?!
— Побожусь, Вася.
— Во-от гад…
— Кто?
— Есть личность…
— Ну, Буслаич, пока… Тут хвост звонильщиков за мной… Целую нежно!
Василий опустился на корточки, привалился к стене — росла в груди, ширилась ярость, прошептал: