Шрифт:
Я не мог не увидеть в этих знаках тайну сродни той, что определяет нашу жизнь и смерть, столь же важную, — но родство пока оставалось непроясненным. Я предугадывал здесь словно некие духовные двери, возможные проходы, проницаемость преград. Ах, как трудно выражаться яснее! При том, что это все давно известно, тысячу раз повторено, это ощущение древнее, как само человечество, и даже несчастный солдат Войцек из пьесы Бюхнера, этот истинный герой нашего времени, над которым издеваются самодовольные и гротескные недочеловеки, в чьих руках так часто находится власть над людьми, даже этот бедный Войцек, простая душа, догадывается, что сумевший прочесть таинственные знаки внешнего мира причастен к более чистым и мощным силам, чем те, кто унижает его, толкает на преступление и самоубийство. Можно пойти еще дальше и не побояться сказать, что это прозрение о более глубокой, полной жизни хоть раз выпадало на долю любого из нас, просто потом нас отвлекали другие заботы — и кто не любит сияние чистой и неизменной страсти? Но может быть, следует раз и навсегда извлечь из этого урок и уже не забывать его? Так или иначе, кто-то должен останавливаться, вглядываясь в эти тайны.
Но возвращаюсь к тому, что мне явилось в деревне, и пойду до конца, заставив себя одолеть колебания; и вот что теперь скажу: красота видимого мира бывает порой острой и пронзительной как лезвие, попадающее в самую сердцевину тайны и, кажется, достигающее оборотной стороны вещей; один образ помог мне однажды более зримо воспроизвести это ощущение, ибо как раз тут мы попадаем в труднодоступные области, где образ может заменить собой рациональное объяснение, — то был аромат мартовской фиалки, проделавший в непрозрачной толще времени темный бархатистый туннель, по которому мой дух смог выйти наконец на озаренный простор.
Итак, бывали дни, когда мне случалось думать, что в этих мимолетных знаках заключен важный смысл.
Наверное, вы заметили, что я еще ни разу не произнес слова «поэзия». Но ведь, разумеется, я с самого начала только о ней и говорил, ибо как раз из таких ощущений, которые, за неимением более точного слова, я назвал открытием глубины, у некоторых поэтов как бы сама собой рождается потребность писать. Здесь могла и должна бы начаться совсем иная речь, но, возможно, мне было бы еще сложнее довести ее до ума, чем эту, и я остановлюсь заранее, ограничившись лишь одним доводом: глубокая и напряженная внутренняя жизнь словно бы порождает внутри повседневного языка другой, столь же напряженный и сущностный язык, собственно, язык поэзии, известный людям с сотворения мира; и поэтому бывают тайная просодия, синтаксис и словарь; и, стало быть, основная задача поэта в том, чтобы, пристально вглядываясь в глубинную жизнь, осваивать этот язык и постепенно в нем совершенствоваться — как это положено в любом ремесле.
Мы же имеем полное право спросить себя, а каково место такого поэта в нашей эпохе, когда реальность с каждым днем все больше заглушается лишенным всякого смысла (но не выгоды!) шумом. Считается, что в кризисные моменты только практическое действие имеет смысл: возможно, это и так, и человек, мечтающий о справедливости, рано или поздно должен взять в руки револьвер; возможно также, что кто-то с полным правом использует поэзию в качестве оружия и находит ей оправдание в приносимой пользе; я завидую людям, знающим ответы на эти вопросы и скорее склонен думать, что есть много путей, и не в духе поэзии было бы сводить ее к чему-то одному. Но лично мне кажется, что поэт не может ни указывать, ни решать, ни давать ответы; именно в силу своей «бесполезности» он и бывает иногда так дорог людям. Пусть же после него останется лишь несколько образов. И вот фигурой поэта, такой, как рисует ее мне мое тайное и, возможно, слишком честолюбивое стремление, хотел бы я немного выпрямить петляющую речь, приведшую меня к этой точке.
Поэта я вижу скорее в подвале, чем на вершине башни; без всяких «царственных лавров» он выглядит как любой из нас, обремененный тяжкими заботами; его мало помнят, толща растущего мрака почти погребла его; из последних сил он прикрывает от холодного ветра свою свечу — а ветры задувают даже в его подвале — яростно, неутомимо. Конечно, он больше никакое не Солнце, как было в начале времен; и не Сын Солнца; и даже не факел и не маяк; больше всего он напоминает безвестного старого китайца, рисующего в своей пещерке при свете лампы — гору, водопад или женское лицо; и он мечтает написать эту гору, эту быструю воду или эти глаза так чудно, с таким тонким, чистым и неуловимым совершенством, что если он протянет свой свиток страдающему в борении со смертью ближнему, то он, прочитав, улыбнется улыбкой мудрецов и, с листком в руке, как со страницей новой Книги Мертвых, отойдет без страха и сожалений к порогу темнейшего из пространств, которое навсегда поглотит или изменит его.
В начале всего — сомнение…
Сейчас, наравне с благодарностью за оказанную мне честь, я чувствую и некоторый страх. Дело тут даже не в скромности — истинной или ложной; причина вполне конкретна, и для меня важно с самого начала ее определить. Страх возникает при осознании дистанции, существующей между произведением, видимым снаружи — критиками, читателями, и произведением, увиденным изнутри — его автором.
С одной стороны, читатель имеет перед глазами более или менее состоявшиеся книги, во всяком случае, завершенные, оформленные предметы, которые можно держать в руках, рассуждать, достойны ли они интереса, и даже присуждать за них премии. С другой стороны, имеется автор, который, закончив писать, больше к своим книгам не возвращается, но с удивлением и даже с некоторым разочарованием вдруг замечает, что никак не может на них опереться, чтобы идти дальше, как если бы все достигнутое вовсе не было достижением; напротив: как будто по мере движения вперед написанное прежде только мешает идти дальше, как будто неуверенность и всевозможные трудности только возрастают со временем; он все чаще говорит себе, что никогда не сможет больше писать, и это не просто слова… Такова дистанция между внешним и внутренним отношением, а вручение премии делает ее еще более ощутимой.
На самом деле автору интересна только одна книга — еще не написанная, предстоящая, и всякий раз она начинается с глубочайшего сомнения, непостижимого, темного, смятенного состояния неполноты, почти потерянности.
Потому неудивительно, что истоком так называемого «поэтического призвания» часто становится самый беспокойный, исполненный надежд и страхов период жизни — отрочество, своего рода второе рождение, когда человек начинает рискованный путь за пределы детства, и все, что он открывает или, скорее, о чем догадывается, что прозревает, предчувствует внутри и вокруг себя, поочередно то приводит в восторг, то пугает, слепо влечет или отшвыривает назад, к собственным смутным переживаниям. Подростку и не нужны особенные внешние события, чтобы познать жизненные бури. Долгое время он жил, как в коконе, ничего не видя вокруг; но вот начинает открывать глаза, делает шаг, спотыкается, может упасть: внезапно открывшийся ему мир странен, как сон, как сияющие склоны гор, как обрывки теней, внезапные метаморфозы дня и ночи.