Шрифт:
Для нас, конечно, нет уже никакой надежды увидеть свет, который Данте пытается удержать зрением, поднимаясь к завершению своей книги. А все же и нам, в нашем привычном пространстве и времени, случается вдруг увидеть такой, который, может быть, не очень уступает дантевскому: он так же чист и пронзителен, разве что не входит уже в верховный миропорядок, обнимающий Вселенную. Скорее скитается по развалинам, одичавший, как дикие травы.
апрель
Равенна. Вот куда стоило бы вернуться, чтобы остаться надолго, бродить по улицам, читать старые книги или давние хроники: здесь еще существует то, что не похоже ни на какие другие города Италии, то, что незамутненный свет и почти дремотное спокойствие города хранят доныне или, по крайней мере, дают почувствовать даже за несколько дней путешествия. Это спокойствие, не похожее на покой городов, сведенных к единственной улице для туристов, и немного напоминающее странную красоту Эг-Морт [68] , — результат определенной дистанции, отстраненности; это чувствуешь и на улочках вокруг Сан-Витале, и за городской стеной, у гробницы Теодориха или у Сан-Аполлинаре-ин-Классе. Такая дистанция бывает во сне. Благодаря ей церкви Равенны не воспринимаешь как музеи: ты заранее подготовлен к той тишине, которую находишь внутри и в которую уже без труда погружаешься.
68
Исторический город-памятник в регионе Лангедок-Русильон.
октябрь
Для меня мандельштамовское стихотворение 1921 года «Умывался ночью на дворе» [69] (в смысле «снаружи, на улице») — образец той поэзии, которая противостоит едва ли не всему, что сегодня пишут (и, как ни печально, моим собственным попыткам, непоправимо далеким ото всего, что я хотел бы делать и чем как раз восхищаюсь в этих стихах). Слова, роднящие близкое и далекое, начиная с простейших вещей, и суровые без хмурости, пронзительные, но вместе с тем сдержанные. Так или иначе, ни один из поэтов за долгие годы не подарил мне такого чувства «большой» поэзии, как Мандельштам, даже во французских переводах, о неравноценности которых догадываешься.
69
С анализа этой вещи начинаются «Заметки о Мандельштаме» Жакоте (1981), в переводе А. Давыдова они опубликованы на страницах русскоязычного избранного «В свете зимы» (М., 1996).
декабрь
Работа в саду. Солнце заходит в пять, к шести уже темнеет. Синева гор, переходящая, через розоватый оттенок лесов и неба, в белизну — то ли испода облаков, то ли первого, свежевыпавшего снега. Розовое, голубое, белое, бурое. Странная смесь, эти зимние часы: тьма и свет, глубина, воздушность, мороз и мягкость. Снег (или испод облака) горит, как голая лампочка в голубой с розовым комнате. (В зиме, не забыть, есть что-то от хорошего дерева, обработанной древесины, потемневшей плотницкой поделки вместе со всем, о чем дерево напоминает: надежностью, грубостью, но и человечностью, «добротностью».) Словно ты в комнате, обшитой деревом. Вечер свежей, темнее, глубже дня. Фон иссиня-бурый, с почти металлическим отблеском: дерево, железо, а над ними, как голая лампочка, — собранный в точку ослепительно-белый свет и, то здесь, то там, розовые отблески, останки дня. И снег, что-то вроде луны в полночь.
январь
Пытаюсь, с моими начатками русского, читать «Евгения Онегина», и тут же на ум приходит Моцарт: меланхолия и веселость, беспечность, легкость, изящество. Повседневные детали, мгновенный порыв, юмор, дерзость, мечтательность. Та же прозрачность, которую так нелегко передать в музыке и невозможно воспроизвести в поэзии. Кажется, я наконец догадываюсь, пусть и смутно, чем так восхищаются в Пушкине его соотечественники.
По дороге на Кавайон, Авиньон — прекрасные воклюзские сады в окружении кипарисов или тополей: серые, розовые, соломенно-желтые, пурпурные с этим зимним, недолгим, хрупким светом за изгородью.
(Как ни глупо, но, перечитывая только что написанное, я опять удивился безотчетному приливу чувств, который случается со мной в некоторых местах. Не могу миновать эти несколько километров автодороги, не заглядевшись вокруг: реакция живописца. Столько раз подобное чувство испытывал, что теперь хотел удержаться, но внутри осталось что-то невысказанное, почти раскаяние, в любом случае — сожаление. Никогда не жертвуй возможностью порадоваться или утешиться.
Особенно прекрасно здесь бывало в пору цветов — розовых или белых, в зависимости от деревьев за оградой. Что-то вроде ключа, кипящего у кромки, выложенной камнем? Не всегда в окружении стояли кипарисы; бывали, если не ошибаюсь, и тополя. Я бы сравнил эти деревья с музыкальными инструментами, если бы перенос не выглядел, как обычно, слишком рискованным. Что и впрямь поражало, это какая-то неимоверная свежесть цветов (где гудели пчелы); она была еще поразительней от того, что ее хранили и окружали сами деревья — живые, чуткие, подрагивающие, но не сходящие с места.
Но и когда цветы облетали, здесь было по-прежнему чудесно, просто чуть более строго: так перекликались друг с другом ветки и молодая зеленая листва, особенно глянцевые, нежно-глянцевые, как бы приглушенные, иссера-розовые и очень узловатые ветки груш. Цепочки из веток, венки из веток, покрытых светло-зелеными листьями, в тени высокой, отвесной, шевелящейся ограды, населенной воздухом, пронизанной ветром.
К чему иногда прибавлялись плетни или заросли полудикого кустарника.
Как передать мое здешнее счастье? Так и не знаю. А чуть дальше и выше, за ними всеми — громада Люберона, горы уже почти что греческой. То есть служащей опорой прозрачному небу — сухой, каменистой, колючей опорой ослепительному сиянию.)