Шрифт:
Запомнить эту притчу из «Книги испытаний» Аттара. Обнищавшая и побелевшая с годами старуха сидела у ворот кладбища. В руках она держала кусок ткани, расшитый множеством точек. Всякий раз, как приносили умершего, она делала стежок. Сколько бы их за день ни принесли, одного или десятерых, каждую смерть она отмечала точкой. А поскольку смерть не мешкала ни минуты, точек на ткани были уже миллионы.
Однажды смерть свирепствовала так, что старуха не смогла справиться с работой. Разом принесли столько трупов, что она сбилась со счета. Выйдя из себя, она закричала, порвала нить и сломала иглу. «Всю жизнь я занимаюсь одним! — воскликнула она. — Сколько еще я буду сидеть так, с иголкой и ниткой? Я не возьму больше в руки эту иголку и брошу в огонь эту тряпку. Все время меня мучит один вопрос, но разве он под силу иголке с ниткой? Лучше я буду кружиться без остановки, как небесный свод. Это не под силу иголке с ниткой!»
А ты, бездыханный и невесомый, эти слова никогда не дойдут до твоего слуха. Если бы ты расслышал хоть одно из них, саван у тебя на спине обратился бы в рубаху.
Это не под силу иголке с ниткой!
Прежде всего меня остановил образ этой старухи, вышивавшей у кладбищенских ворот, а потом — этой тряпки, усеянной миллионами точек, иными словами, картина повседневного труда, напомнившая прекрасную другую из знаменитого, и по заслугам, ронсаровского сонета:
Тогда последняя служанка в доме старом, Полу заснувшая, день долгий натрудясь… [172]172
Из сонета «Quand vous serez bien vieille…», перевод С. Шервинского.
Картину такого труда, казалось, видел в далеком детстве каждый, независимо от смысла, приданного ей Аттаром.
Если же говорить об этом смысле — я совершенно не сведущ в старой персидской философии и, может быть, серьезно искажаю его, воображая, что может значить для нас сегодня аттаровская притча, — то вот в чем он для меня состоит: забота о смерти, ужас перед миллионами и миллионами умерших с начала истории — не вопрос счета, и какие бы терпеливые пальцы, какое бы неустрашимое сердце ему ни предавались, для него все равно не хватило бы ткани, будь она величиной хоть с целый мир. Единственный ответ, который можно этому противопоставить, — священный танец, перекликающийся с молчаливым кружением ночных небес. А для нас, поскольку мы уже не пляшем как дервиши, — нечто более скромное, постоянное вслушивание в голоса мироздания и перенос их на поверхность страницы, так чтобы никому в ней больше не виделся могильный саван.
САМОСЕВ
(Том третий)
Записные книжки 1995–1998
февраль
Почти прозрачная дымка — белые облака или Альпы, повисшие в линялой синеве неба на горизонте.
Под утесом Фей слышишь невидимый водопад, звук которого меняется с ветром. Монреаль-ле-Сурс — широкая лощина, где вокруг и в самом деле множество ключей, потеки темного мергеля и вздыбленные разломы почвы. Мне в особенности запомнился маленький абрикосовый сад на палевой, бежевой земле, в сердцевине которого — того же цвета дом, а вокруг — голые деревья, похожие на иероглифы. Как будто картина Моранди, но с затаенным траурным смыслом этого мергеля: Гриццана [173] военных лет.
173
Гриццана — деревушка в Апеннинах под Болоньей, где много лет проводил лето Джорджо Моранди.
Кисти рук, особенно там, где каменеют суставы, становятся всё тверже: так в зеленой лощине прорезаются утесы. Приближаешься к состоянию камня; кость выпирает, показывает силу, одолевает — и надолго. Но не навсегда. Из нас прорастает смерть — не плодом, как мечталось Рильке, а камнем. Оболочка, наоборот, сечется, обтрепывается. Вот, по крайней мере, хоть что-то твердое, и на это можно опереться или, напротив, отказаться уже от всякой опоры.
май
Погода совсем летняя. И неотрывная от этой поры, от сада, слышанная уже столько лет птичья попевка непоодаль, короткий мотив, похожий на трель иволги, — до чего он всегда напоминает зов, голос, доходящий с другой стороны мира, этот почти неуловимый, чистый, текучий голос, намекающий, как будто бы намекающий на расстояние между нами, указывающий на него и оттого звучащий почти приманкой, но слегка и насмешкой, словно у ребенка, выкрикивающего, что его не поймать, или женщины, уверенной, что ее не догонят и не обнимут, хотя все эти сравнения, как обычно, предают неповторимую реальность попевки, которая кажется неотрывной от погожих дней, от первого настоящего тепла. Попевки, спокойно, даже с некоторым безразличием говорящей, что внутри нашего мира есть другой, — и говорящей это совершенно ясно.
И вот он опять надо мной, в еще один майский день с незамутненным небом, которое просвечивает сквозь сеть, сотканную ласточками, а то и попадает в петли их виражей, — этот чистый, звонкий, словно бы текучий зов, две разновысокие ноты, а чаще три, одна долгая и две короткие, и средняя (но иногда она может идти первой) звучит в густеющей на глазах листве выше других.
Потом невидимая певунья смолкает или перелетает подальше. Птица-лозоход. Птица-водонос. Крик водоноса, торговца свежей водой на восточных базарах, — здесь, в лабиринте весенней листвы.