Шрифт:
— Ха, верят… Бульдозеров нагонят, будь здоров, под самый корень, бульдозеры — машины сурьезные.
— Зачем вы так говорите? — возмутилась Людмила. — Здесь будет детский сад, заводской детский сад. Никто не станет сносить сады.
— Никто не станет!.. Вы ж понимаете, артистка выискалась, лучше всех знает, представления устраивает, — замигал маленькими, потухшими глазками Хома. — Твое дело такое, языком трепать, а стройконтора придет, свое скажет, и будь здоров.
— Пойдем, пойдем, — пыталась увести Хому Матрена Васильевна. — Ступай, отлежишься в садочке на коечке, а то с утра сегодня споры затеваешь.
Человек живой, верткий в молодости, непоседа, Хома Пантелеймонович утратил былую удаль, стал мешковат, ленив, неповоротлив. Когда и почему такое произошло — он и сам толком не знал, а если и знал — помалкивал, лишь в буйные часы, с перепоя, кого-то упрекал, кому-то грозил, обещался доказать. Но в одном он сохранил свойственную быстроту и подвижность — чуть где соберутся, зазвенит, зашумит, застучат косточки домино или зашуршат карты — мигом увернется из-под рук Матрены Васильевны и этак бочком, бочком, незаметно, тихонечко завеется.
Никто не заметил, как возник он в беседке, где собрались в послеобеденный час побаловаться костяшками, разобраться в текущих делах. Пристроился с краю, у самого входа — не отец невесты, глава семьи, а так, сбоку припеку, сам себе места не определит. Новый пиджачок, вдвое сложенный, положил рядышком на скамье, опасается забыть, вечно теряет, вещи валятся из рук, мнится ему самоуправство вещей, то одно, то другое запропастится невесть куда. Молчит, прислушивается, приглядывается, губами шевелит, желательно слово сказать, аж душа горит, а язык занемел, разменялась на граммы речь человеческая; продолжает хмуро прислушиваться к спокойным словам Семена Терентьевича, к уверенной скороговорке Михаила Чуба. «Пятое колесо в многотиражке, — думает о Михаиле, — а строит из себя столичного собкора».
Что ему, кажись, сидел бы в своей многотиражке, строчил, описывал шестеренки и коленчатые валы, так нет, ему шестеренок мало, общую жизнь подавай, больше всех надо!
— Я вот, Семен Терентьевич, материал собираю о вашем цехе, а значит о заводе, поскольку цех сам по себе не обосабливается. Глубже, шире надо глядеть, поскольку и завод не сам по себе. В областной прессе намечаю выступить. Масштабно. Многопланово. Задачи перед нами масштабные. Мысли возникают.
— У тебя, Михайло, что ни слово, то масштаб. И мысли.
— А как же, Семен Терентьевич. Момент такой. Каждого обязывает. И с позитивной, и с негативной стороны. С негативной стороны замечать приходится, если поперек дороги. Это каждому газетчику известно — мимо фактов не пройдешь, совесть не позволит. Вот такой факт, например, бросается в глаза: преодолеваем негативные явления, противостоим нарушениям, выдвигаем новые положения, стремясь предупредить нарушителя. А он, нарушитель, раньше нашего осваивается с новым положением. Мы еще и внедрить новое не успели — а он уже тут как тут, в новом виде, здравствуйте, пожалуйте, перестроился.
— В одном никогда он не сможет перестроиться, — нахмурился Семен Терентьевич. — Правда есть правда, добро есть добро. А зло есть зло. На то и правда, чтобы всегда впереди быть. Тогда и зло отстанет.
— Я к тому и говорю, Семен Терентьевич, одно с вами говорю. Только вы слова хорошие нашли, а я профессионально фактами мыслю, а потом уж слова добываю. Соответственно. Вот такой факт, например. Сейчас мы все думаем и говорим, готовимся к предстоящему активу, общественно, политически, со всей партийностью. И вы, наверно, заметили, что сейчас…
— У тебя, Михайло, что ни слово, то — сейчас! Что значит твое сейчас? А когда было иначе? Когда? Вы что, молодые, думаете, что до вашего «сейчас» ничего не было?.. Ладный ты парень, Михаил. Вникающий. Однако и до «сейчас» кой-что было. Существенное. Хотя, конечно, и тебе предстоит.
Никиту и Анатолия приняли радушно, щиросердно.
Хозяин вышел встречать. Хозяйка на крыльце. Людмила с малышами.
— Нашим мадоннам мало одного младенца! — шепнул Никита Анатолию.
Малыши, ликуя, откликаясь на все мелькающее, движущееся, живущее, рвались из коляски, гремели погремушками.
Людмила, радуясь резвости детей, уговаривала Машу и Сашу ласково и нежно, надеясь освободиться хоть на миг. Свекруха следила за ней неодобрительно; в душе Евдокии Сергеевны навсегда сохранились дни материнства — безраздельное, ничем не возместимое счастье.
Людмила откатила коляску в самый дальний угол сада, где сохранились с незапамятных времен любисток, барвинок и рута мята. Утомленные собственным непокоем младенцы уснули — блаженный, благодатный для всех час умиротворения.