Шрифт:
— Я ищу убийцу, — заявил он.
— Убийцу?
— Того, кто их предал, господин священник. Что вы думаете об этом?
— Не знаю, — ответил священник. — Я боюсь вымолвить такое слово.
Теперь он был совершенно спокоен. Весь сосредоточился. У него было детально разученное выражение участливой непричастности.
Оно как бы говорило: мое царство в иных мирах.
— Возможно, вы об этом кое-что знаете, — тяжело сказал Смоляк. — Люди исповедуются, такой грех трудно оставлять на душе. — Его обнаженный глаз был неподвижно прикован к лицу священника.
— Чего вы от меня хотите?
— Тайну исповеди, — ухмыльнулся Смоляк. — Но ведь есть преступления… И, согласно вашей вере, есть преступления… — воскликнул он, — …которые не должен покрывать никто из людей.
— Я не знаю ничего, что бы могло меня принудить нарушить тайну, принадлежащую только богу.
— О, я вас сумею принудить, сумею.
Священник молчал. Он успел заметить, что один из карманов Смоляка оттягивает тяжесть металла.
— Они живут еще среди нас, — кричал Смоляк, — они живы, и если мы не переловим их, как диких кошек, все начнется сначала. И будет еще хуже, чем было.
Священник опустил голову.
— Все одинаково виноваты, — с ненавистью сказал Смоляк, — и те, кто убивал, и те, кто лишь показывал.
— Не сердитесь, но рассудить вину не в человеческой власти.
Лицо Смоляка еще больше побагровело.
— Иезуит, — крикнул он. — Разве все, что произошло, не выбило из твоей башки святых фраз?
— Я знаю, виноваты мы все, все как-нибудь да виноваты, но я не могу вам ничего сказать. Даже если б кто-нибудь и поверил свою тайну. Но мне никто ничего не поверял.
— Хорошо, как хотите. — Ковыляя, он направился к священнику. — Я думаю, нам еще разок придется об этом поговорить, господин священник, и по-другому.
Священник склонил голову как бы в знак согласия и отступил на шаг. Смоляк прошел мимо. Он слышал его шаги в коридоре, потом хлопнула дверь. Только теперь он мог дать волю своим нервам. Глубоко дыша, он опустился на диван. Но вскоре встал, взял в коридоре кошелку и нож — в такое мгновение он мог быть только у своих роз. За забором его дожидался молодой Молнар… Увидев священника, он снял шапку и громко поздоровался.
Священник кивнул ему в ответ. Он хотел быть один, срезать тонкие стебли роз, смотреть, как медленно течет бесцветная кровь, думать о чем-то совсем отдаленном, но мальчик не уходил.
— Я хотел бы… если бы у вас было немного времени, достопочтенный господин священник…
— Что у тебя на сердце, мальчик? — спросил он тоном, в котором звучала выработанная любезность. Он присел на лавку у забора, утомленно прикрыл глаза. — Я слушаю тебя.
На его веки падали солнечные лучи. Он все еще видел перед собой багровое лицо Смоляка. «Грубый человек, угрожал, как жандарм. Миром завладели жандармы и хотят доказать людям, что они освободили их из-под нашей власти».
Мальчик не знал, с чего начать, ждал, когда священник его спросит, но священник молчал, продолжая сидеть с закрытыми глазами, и мальчик чувствовал, как в нем рождается ненависть к этому гнусному человеку, и он даже не пытался ее пресечь.
— Иногда я во всем сомневаюсь, — начал мальчик, — ни во что не верю! Не верю в смысл того, что мы делаем, не верю, что кто-нибудь слышит наши молитвы; что есть бог… — Он громко перевел дыхание.
Священник все еще молчал. В душе его разверзлась глубокая пропасть. Из-под прищуренных век он смотрел на мальчика — когда он был в его возрасте, он твердо верил и был счастлив. Верил, что бог сотворил свет за шесть дней и что он милостив; верил в святыни, в вечную справедливость; верил, что исповедь снимет с него грехи, и ему было хорошо. Он был счастлив. Счастлив был еще и тогда, когда поступил учиться в семинарию и, выходя на улицу, видел, как девушки посматривают в его сторону; когда замечал, что и взрослые люди взирают на него с почтением. Еще и тогда верил. Но сейчас, вероятно, уже нет возраста, когда человек целиком верит — во что бы то ни было. Вера распадается раньше, чем рождается, — и человек остается наедине со своим разумом, которого боится.
Мальчик все еще смотрел в землю. Он говорил о мертвом брате и об убитых, которые умерли без причастия, о тех, кто тщетно их дожидался. Какой во всем этом смысл?! Сколько страдания! Где же бог, если он всемогущ?
Священник слышал его слова, как далекое эхо. Он знал все наизусть. Знал эту тоску. Уже тогда, в семинарии, он познал ее. Когда они, семинаристы, по вечерам поверяли друг другу свои сомнения, когда тайно читали Вольтера и смеялись над непорочным зачатием. «Это дьявол искушает вас, сыны мои, — говорил специально приехавший к ним святейший епископ, — вы должны верить». Он говорил, обращаясь к ним, несколько часов, а вечером они слышали, как, пьяный, он распевал песни. Окна его апартаментов были распахнуты в сад, — скорчившись, они сидели в укрытии и подслушивали, как он рассказывает пошлые анекдоты. Но тогда он еще верил, что зло не в самой сущности церкви, не в учении, а только в людях. И верил еще, что сам он будет жить, как апостол, и жизнью своей подавать пример людям — будет бедный, как они, скромный, как они, и еще более покорный, чем они. Но ничего такого он не осуществил, потому что тоска его все время росла и росла, сомнения лишили его сил и развеяли все его надежды и намерения. А потом он обременил свою душу еще и этим страшным грехом. Как я могу проповедовать? Как врачевать больные сердца, если сам болен? На какую-то долю секунды он заглянул в эту ирреальную, все обволакивающую бездну. Не было в ней ни бога, ни надежды.
Он прищурил глаза. Было уже поздно. Было поздно, как уже много раз. Нужно было что-то ответить мальчику, и он сказал усталым голосом:
— Верь, мальчик, неприлично сомневаться или рассуждать о помыслах божьих. В своих сомнениях ты открываешь путь дьяволу.
И встал с лавки. Мальчик сказал:
— Благодарю, — и не добавил ни слова.
Священник остался один. Он склонился над грядкой желтых роз, срезал три самые красивые вместе с бутонами, потом вернулся в свою комнату и поставил цветы в вазу.